Беда у нас, коротко объяснил приезжий, почему-то засовывая еще глубже за пазуху шапку.
У кого беда?
Пять человек под стражей Среди них и дядя ваш Нафтали Спивак.
А что разве Нафтали Спивак жив? Давно их взяли? невпопад спросил Мирон Александрович, совершенно не расположенный к долгой беседе.
Перед самой Пасхой Второй месяц пошел Беда, и только
У меня, к сожалению, ни одной лишней минутки Я очень спешу И потом
Мирон Александрович не знал, что делать. Оставаться он не мог, а выгнать человека тем паче. В девять, ровно в девять у него свидание со Стрельниковым. Дело-то непростое, женоубийство Господи, надо же было ему задержаться из-за таблетки!..
Судя по всему, приехал он издалека. Может, даже из сновидения Мирона Александровича.
Приезжий поздоровался кивком головы и, не решаясь пройти внутрь, сказал:
Я от ваших земляков.
От моих земляков?
Я не ошибся: Завальная, семнадцать?
Да.
Мейлах Вайнштейн?
Мирон Александрович Дорский, сухо, почти враждебно произнес хозяин.
Беда у нас, коротко объяснил приезжий, почему-то засовывая еще глубже за пазуху шапку.
У кого беда?
Пять человек под стражей Среди них и дядя ваш Нафтали Спивак.
А что разве Нафтали Спивак жив? Давно их взяли? невпопад спросил Мирон Александрович, совершенно не расположенный к долгой беседе.
Перед самой Пасхой Второй месяц пошел Беда, и только
У меня, к сожалению, ни одной лишней минутки Я очень спешу И потом
Мирон Александрович не знал, что делать. Оставаться он не мог, а выгнать человека тем паче. В девять, ровно в девять у него свидание со Стрельниковым. Дело-то непростое, женоубийство Господи, надо же было ему задержаться из-за таблетки!..
Хорошо, с вашего позволения я приду позже сказал приезжий, повернулся и с бугрившейся под пальто шапкой вышел за дверь.
Мирон Александрович даже возразить не успел. Сон в руку, подумал он, запахивая халат и оглядываясь.
Редко бывает, чтобы католическая и еврейская Пасхи праздновались одновременно. Но на сей раз они совпали видно, Всевышнему было угодно даровать веселье и умиротворение всем, без различия племени.
Корчмарь Ешуа, предусмотрительно запасавшийся товарами, особенно водкой, до праздников отправился на винокуренный завод не в Вилкавишки, как обычно, а в Россиены. Пусть с него в Россиенах лишний грош сдерут, но не хотелось Ешуа далеко ехать, надолго отлучаться из дому по причине куда более важной, чем скупость и прижимистость.
За спиртным он мог и не ездить: водки в погребе было вдосталь, чуть ли не целая бочка, да и пили в дни предпраздничного поста по капле забежит какой-нибудь ушлый мужик, попросит бутылочку или завернет с лесосеки умаявшийся лесоруб, опрокинет стакан, крякнет, проведет корявой ладонью по корявым губам, поблагодарствует, и жди неделю, пока другой забредет.
Водка была только предлогом для поездки.
На самом же деле собраться в дорогу Ешуа заставило другое, небывалое событие, просквозившее душу негаданной радостью и возвышенным нетерпением.
Морта ждала ребенка.
Рожать она должна была вскоре после Пасхи, а может, даже на Пасху Ешуа это считал не только добрым знаком, но неслыханной милостью, явленной ей Господом, всемогущим покровителем евреев, за то, что она, Морта, приняла и любовь Ешуа, и его веру, наперекор всему: наветам и оговорам (дескать, зарится на стариковское добро), проклятьям и поношениям, наперекор всему своему прошлому и, может быть, будущему. Слыханное ли дело, чтобы христианка по доброй воле перешла в еврейство! Когда еврей бежит от своего рода-племени, перекрашивает в иной цвет и бороду, и душу это ладно, это в порядке вещей. Никто, кроме его сородичей, дурного слова не скажет. Пожалуйста крестись хоть завтра. Сам исправник Нуйкин похлопает такого по плечу и имя поможет выбрать, как по святцам. Желаешь, Пейсах, Павлом быть будь Павлом, хочешь, Шая, Александром называться, так и запишем: Александр.
Но чтобы христианка пожелала стать дщерью Израиля!.. А ведь это не то же самое, что один чепец на другой сменить снял с головы старый, надел новый, и гуляй себе в нем по свету! Нет! Это все равно что вылезти из одной кожи без ссадин и нарывов и влезть в другую с волдырями от ожогов, с рубцами от порки, а главное с клеймом, как на скотине, даже кровью его не смоешь.
Что ни говори, рассуждал про себя Ешуа, глядя на верную гнедую, трусившую по размокшей от щедрых весенних дождей дороге, не каждый отважится на такое, как Морта. И дело тут не в любви за что его, Ешуа, любить? За надвигающуюся, как туча, старость? За кусок хлеба? Да Морта добудет его не только в корчме, пойдет в услужение к ксендзу Аницетасу Барткусу и будет сыта. Может, отчаянье толкнуло ее на такую жертву? Связаться со стариком уже жертва, а со стариком-евреем и подавно. Может, злые языки правду говорят, и Морта просто рассчитывает на куш, на его, Ешуа, богатство. Да какое это, к черту, богатство? Серебряные подсвечники на комоде, бочка водки в погребе, осевшая в землю корчма и повредившийся в рассудке Семен, целыми днями пропадающий на развилке?
Как Ешуа ни тщился понять поступок Морты, он с какой стороны ни подходи казался ему непостижимым, и от этой непостижимости, от этого обрушившегося на него счастья он и сам погружался в какое-то тихое, просветленное безумие.
Видит Бог, Ешуа не преследовал никакой выгоды, никакой корысти. Страсть его не мучила, греховные желания не томили, он и к Хаве редко забирался в постель, спал отдельно, на топчане с выпирающими пружинами.
Иногда в бане, когда Ешуа нахлестывал себя березовым веником или обливал себя из шайки, он нет-нет да поглядывал на свои обомшелые гирьки, на свой поникший корешок, но взгляд его не выражал ни страха, ни сожаления, а только смирение и печаль. Ничего не попишешь. Время не щадит даже то, что не употребляешь. Все цветет и отцветает, высыхают даже реки.
Морта нужна была ему для чего-то большего, чем ночные утехи. Он этому сам не мог подыскать названия: бегство от одиночества, страх перед неминуемой смертью, вызов всему миру, обрекшему его на постылое, пусть и обеспеченное, существование?
Ешуа, бывало, охватывала непреодолимая, мучительная тревога, когда он представлял себя мужем Морты, видел себя с ней в постели, в той самой постели, где столько лет он чувствовал ровное, как у курицы, не омраченное вожделением, дыхание Хавы, да будет ей пухом земля, и где были без любви зачаты покойная Хана и свихнувшийся Семен. Казалось, разденется, ляжет рядом с Мортой и застынет, как бревно, не смея не то что прилепиться прикоснуться к ней, и она, обиженная его холодностью, столкнет его на пол, и будет он, Ешуа, лежать, неуклюжий, волосатый, в одной ермолке, стыдясь своей равнодушной наготы, и потерянно глядеть в темноту, как обленившийся кот, разучившийся ловить мышей и насыщающийся собственной ленью.
Может, от того, узнав о решении Морты, Ешуа поначалу не высказал особой радости Морта блаженная, одному Богу известно, что она выкинет завтра, а принялся осторожно, исподволь допытываться о причинах, толкнувших ее на такой неслыханный шаг, даже уговаривать не делать этого, мол, столько прожили так, и дальше так проживем, разве важна вывеска, важно какой товар.
Морта слушала его, не перебивая, а он говорил, говорил, как заведенный, пытаясь скрыть свое тревожное изумление.
Тогда ты крестись, сказала она, измученная его увертками и уговорами.
Никогда, отрезал Ешуа.
Значит, мне можно, а ты никогда?
Лицо у нее побелело, брови сдвинулись, слились, губы омертвели, сузились в тонкую нитку. В такие минуты в ней просыпалась какая-то отупляющая суровость, что-то мстительное, почти звериное, сказывавшееся во всей ее плотной фигуре, недобром молчании и, и тогда Ешуа как бы оказывался в дремучей, без единой просеки, принеманской чаще, где безмолвные деревья таят смутную, рвущуюся наружу, угрозу.
Никогда! повторил он. Засмеют! Забросают камнями!
А меня, по-твоему, ромашками осыплют?
Что правда, то правда. Ромашками ее и впрямь не осыплют. И без того ей не сладко, свои от нее отвернулись, уже и в костел не пускают, ступай в синагогу, кричат, а чужие смотрят косо, улыбаются при встрече, но он-то, Ешуа, знает, чего стоят эти улыбки, тусклые, как свечные огарки.
Ты молодая, утешил он ее.
Гм, хмыкнула в ответ Морта.
Когда-то она и впрямь была молодая. Но прошла ее молодость, покоробилась, поблекла от трактирного дыма, задубела от стирки белья, от мытья полов, от латанья их штанов и лапсердаков будто новые не могут купить!
Грехи молодых не грехи, а добродетели, улещивал ее Ешуа.
Теперь он уже боялся, что Морта передумает, откажется от своего намерения, пошлет их к черту, со свету сживет, если он не согласится креститься, но волнения его были напрасны.
Поехали, сказала однажды Морта.
Куда? опешил он.
А куда у вас в таких случаях едут? В синагогу?
К Ерухаму, пробормотал Ешуа.
А кто он такой? насторожилась она.
Мишкинский раввин.
Поехали Больше мочи нет. Для одних не христианка, для других не еврейка.
Ешуа заморгал глазами, на лбу вздулись вены, ноздри вдруг залепило пчелиным воском, он громко высморкался, раз, другой, и в этом судорожном сморкании, в этих жгутах, наполненных голубоватой, совсем не старческой кровью, перехвативших его лоб, Морта почувствовала и растерянность, и решимость.
Надоело!.. Запрягай! прошептала она и впервые в жизни обратилась к нему не как к хозяину, а как к мужу.
Надоело!.. Запрягай! прошептала она и впервые в жизни обратилась к нему не как к хозяину, а как к мужу.
Он уловил перемену в ее голосе, в ее осанке и послушно отправился запрягать гнедую. Запрягал он ее как никогда долго, словно на самом деле готовился к свадьбе подтянул подпругу, придирчиво осмотрел постромки и подковы, смазал жирным дегтем колеса, выстелил дно телеги трескучей соломой. Лошадь незлобиво ржала, тыкалась в него мордой, как бы торопя и благословляя. Все против нас, думал Ешуа, возясь с упряжью. Все, кроме нее, лошади Только она все понимает. Скажешь ей: к ксендзу, повезет в костел, скажешь: к раввину, затрусит в Мишкине. Нет для нее ни сутаны, ни талеса. Для нее каждый либо погонщик, либо седок.
Кончив запрягать, Ешуа метнулся в дом и вынес оттуда большой, почти не ношенный, пропахший нафталином, платок покойницы Хавы, протянул его Морте и сказал:
Без платка к Ерухаму нельзя.
Мне пока можно, отметила Морта. А вдруг этот Ерухам выгонит нас?
Не выгонит. Надень!