Владелец тревожности. Роман - Олег Лукошин


Владелец тревожности

Роман


Олег Лукошин

© Олег Лукошин, 2017


Вектор первый. К себе

Было сумрачно.

Мир утратил надежды на благополучное завершение своего существования и сделался серым от горя. Надежды жили в нем всегда, жили тайно, трепетно, но Завершения всегда неблагополучны. Наивные вселенные имеют склонность тешить себя иллюзиями, осознание приходит постепенно, истина вызревает медленно, жгуче. Распускается вспышками. Крахом. Конец  так называется прозрение. Это итог, черта, за ней  отсутствие, за ней  ничто. К нему приближаешься постоянно, ежесекундно, и время бывает за, оно бывает искренне, оно старается помочь  приближение пределов задерживается, берега зависают в отдалении  но не замирают. Время тоже бессильно, оно тоже боится раскаяния. Мир задумывается, мрачнеет, набухает пороком и злобой, погружается в сумрак. Глаза, жаждавшие видеть тьму, видят её. Видят не беззвучием, не застывшей гранью, не масленностью черноты, ручейками заполняющей безбрежность,  видят серостью. Сумрачной серостью неба, пыльной серостью земли, тревожной серостью леса, беспокойной серостью вод. Блеклость  зыбкая, туманная, тяжело и надменно нависает над землёй, она сыра, она вязнет на пальцах  её соскабливаешь порой. То именуется днём. Потом блеклость тускнеет, выворачивается наизнанку, просит называться ночью. Ночью и зовётся. Ночь  тот же сумрак, но страшнее. Степенность не сдерживается порой, невинная блеклость наливается скорбью,  пытливый глаз улавливает тревогу и видит ночь. Критичность выправляется вскоре, заносы стираются натруженной правильностью, стороны меняют отражения. Зыбкая блеклость, печальный сумрак опять окрашивают горизонт равнодушием  оно позитивней отчаяния. Дни нравятся больше. Откос начертан, схемы заверены, сползание осуществляется с ехидной неизбежностью,  мир узнал, он понимает, ему ведомо


В воздухе царила тягостная и беспросветная вялость. Шли дожди, беспрерывно, механически  пространство размеренно и степенно наполнялось влагою. Влага  жизнь, жизням будет естественней во влаге, её немало уже сошло с небес. Ну а вялость чувство скучное, да, но не лишённое приятности. Порой её хочется, порой о ней мечтается  погрузиться в недвижимость и забыться. Тот самый, первый, тот  мечтавший всех яростней и безрассудней  не удостоился чести лицезреть свои грёзы в реальности, но они осуществились. Недвижимость  её так много теперь, что движение рассматривается порой лишь как теоретическая предпосылка, философская аллегория. Мало кто верит в него сейчас. Недвижимость, забвение  они действительно приятней движений и осознанности. Неосознанно, бестрепетно совершая утвержденную цикличность,  погружение в сон, пробуждение из него  довольствуйся имеющейся приятностью. И желания немы: лишь в суете, быстроте и хаотичности  давно забытом, давно проклятом  отмеряли они свои рубежи. Здесь же их нет, здесь они не нужны.

Кучка деревянных построек, обозначавших человеческое поселение, была почти неприметна. Они жались к земле, будто стесняясь показать себя. Нескончаемый дождь превратил дороги в месиво и пять десятков изб, неизвестно как уцелевших на этом клочке потерянности, застыли посреди грязи, словно одеревеневшие монстры, потерявшие смысл существования. Они сложились в несколько неровных рядов  как раненые солдаты, пытающиеся сохранить дисциплину и боевой дух  сложились, формируя собой некий символ, знак. Космические пустоты отражали его и считывали: «Всё бессмысленно. Всё тщетно».

Люди, впрочем, не покинули их. Вот из трубы струится робкий дымок. Вот раздается скрип заржавевших петель. Вот слышится кашель  они здесь. Их не всегда видно, но они есть. Конечно, дым не соответствует застывшей вокруг свинцовости, скрип нарушает её, но они приспосабливаются к ней и надеются на благосклонность. Свинцовость снисходительна. Дверь стучит о косяк, усталые шаги разносятся по окрестности, плевок летит в жижу  свинцовость не обижается. Звуки эти не нарушают её величия. Усталость шагов вновь тревожит тишину, маленькое соло ржавого металла длится мгновение, дверь посылает ещё одну тревожную ноту, гулко ударяясь о косяк,  пьеска сыграна, мизансцена зафиксирована. Вот и чьё-то лицо, едва заметное, едва угадываемое, настороженно взирает из крохотного оконца. Лицо морщинисто, подвязано платком  оно грустно и безмолвно. Скорая гостья предвечного, приветствую тебя! Ждущая итогов, шлю тебе поцелуй!..

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Почерневшая от времени избушка на отшибе казалась наиболее ужасной среди всех монстров. Некоторые из них были ветхими, гнили, как и эта, но былая прочность, основательность угадывались в них и сейчас  монстры ещё ждут, монстры не прочь восстать однажды из пепла, вознестись в вышину, обрести прекрасную веру в сущее  лишь получи они верный к тому знак. Этот же был безнадёжен. Разочарование его было полнейшим и бесповоротным. Он врылся наполовину в землю, осунулся, покосился, превратившись в нечто бесформенное, уродливое и омерзительное. Избушка держалась на честном слове,  один могучий порыв ветра наверняка превратил бы её в прах, но ветер уже не тот сейчас, он больше не рискует закручиваться в смерчи, а потому прогнившие брёвна ещё держатся.

В нескольких метрах от избы начинается откос. Косой забор обозначал земельные владения монстра. Стоявшая у забора баня едва возвышалась над землёй. Могло показаться, что тут просто закидали досками яму. Но баня была рабочей: в ней имелась дверь и окно, внутри стояла скамья и выложенная шершавым булыжником печь. Кроме бани в огороде имелся покосившийся улей, один-единственный и вроде бы с пчёлами, несколько кустов малины, несколько стволов яблони и терновника. От бани к противоположной стороне забора вела тропинка. Она упиралась прямо в незакрывающуюся калитку.

Несмотря на заброшенность и ветхость, присутствовала в осанке этого дома

и некая гордость, а презрение к окружающему  оно также фиксировалось здесь  казалось правдоподобным и искренним. То была гордость беспросветности, презрение отчаяния  к не уяснившим ещё собратьям, что всё окружающее  тлен. Презрение, понявшего это. Понявшего и смирившегося.

 Вадим!  раздался в окно избушки стук.  Ты дома?

Человек, лежавший на кровати, не пошевелился. Он смотрел в потолок. Там, в самом его центре, красовался крюк для люльки. Был он массивен и на вид крепок. Люльку не подвешивали к нему несколько десятилетий, и потому выглядел он сейчас одиноко и жалостливо.

 Вадим!  повторился стук.

Человек не шевелился. В избе было натоплено,  за задвинутым засовом печки потрескивали дрова. Посередине кухни на шатком табурете стоял таз с грязной водой. Электрический чайник, алюминиевая кружка, стеклянная банка с ложками и ножом, а ещё несколько коробков спичек  всё это заполняло самодельную полку рядом с печью. Старые газеты валялись на полу. В самой комнате было чисто: кроме кровати здесь имелся стол с двумя стульями и древний комод с отлетающей полировкой. Дверь справа вела в соседнюю комнату. Мебели здесь было еще меньше: кровать, крохотный стол и книжный шкаф с дюжиной потрёпанных книг. Где-то в углу таилась покрытая пылью радиола  её не включали уже многие годы.

 Вадим!..  снова раздался голос, и сейчас со всей определённостью можно было установить, что был он женским. Звучал он уже не столь уверенно.  Нет его что ли

Человек шумно выдохнул и приподнялся. Пружины жалостливо скрипнули, он свесил босые ноги, нащупал ими тапки и встал. Подойдя к окну, перегнулся через стул и открыл форточку.

 Дома всё же   сказала ему вместо приветствия женщина.

 Угу,  отозвался он носом.

Женщине было под пятьдесят. Она улыбалась, выставив напоказ два ряда железных зубов, заполнявших всю левую половину её рта. Улыбка от этого казалось неприятной.

 Держи,  протянула она ему трёхлитровую банку с молоком, закрытую грязной крышкой с трещиной на краю.

 А, молоко   отозвался Вадим, принимая банку.

Разогнувшись, он поставил её на стол, потом несколько минут вяло шарил глазами по избе. Вспомнив что-то, высунулся в окно опять.

 Маш,  сказал женщине,  я ведь разбил вчера банку.

 Из под молока?  сморщилась та.  Мою?

 Ага.

Она всплеснула руками.

 Ну, блин! Спасибо тебе большое!

 Случайно получилось,  буркнул Вадим.

Мария недовольно качала головой.

 Я заплачу,  сказал Вадим.  Сколько банка такая стоит?

 Понятия не имею,  пожала плечами женщина. Их ведь не продают просто так.

 Ну, десять рублей она стоит?

 Не знаю.

 Сорок рублей если я тебе дам: тридцать за молоко и десять за банку  нормально будет?

Мария, продолжая качать головой, цокала языком.

 Не знай, не знай Не продают такие банки.

 Ладно,  сказал Вадим.  Пятьдесят рублей тебе дам.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Мария, продолжая качать головой, цокала языком.

 Не знай, не знай Не продают такие банки.

 Ладно,  сказал Вадим.  Пятьдесят рублей тебе дам.

Он сделал несколько шагов к комоду, открыл дверцу и, пошарив в нём, вновь вернулся к окну.

 Вот, на,  протянул женщине деньги.

 Ну ладно, ладно   бормотнула та примирительно, принимая их.

Вадим потянулся к форточке, считая разговор законченным, но Мария, неприятно улыбнувшись, снова заговорила.

 Как дела-то у тебя?

Вадим поморщился.

 Нормально,  ответил после паузы.

 Ходил куда, нет?

 Вроде нет. А что?

 А пойдёшь?

 Не знаю.

 А, ну ладно,  покивала она, но не уходила.

 Чего новенького-то?  спросил Вадим неохотно.

 Всё так же,  скривилась Мария.  А, кстати К тебе цыгане не приходили?

 Нет.

 Сейчас ведь цыгане тут орудуют. Где-то за рекой табором встали. Больше на Светлую ходят, но к нам тоже заглядывают. У Николая Ильича сегодня ночью были.

Вадим усмехнулся.

 Ну и что, много крови?

 Чуть-чуть до того не дошло. Ты не слышал шум ночью?

 Нет.

 Он ведь на всю деревню орал. Перестрелять их грозился.

 Да, нехило,  покивал Вадим.  Ладно, тёть Маш, спасибо тебе.

 Ладно, ладно,  отступила она назад.  С богом.

Беззвучно попрощавшись, Вадим закрыл окно.

От печи, едва он открыл засов, пахнуло жаром. Намотав на руки полотенце, Вадим придвинул к себе чугунок. Бульканье в нём стихло и показались картофельные бока. Он взял из банки на полке вилку, ткнул ей пару раз в картошку  она была готова. Из-за печи, с пола, достал деревянный поднос, положил его на стол, а на него поставил чугунок. Потом нарезал хлеб и налил в кружку молока.

Ему было чуть больше тридцати. Сухое лицо, глаза чуть навыкате, русые волосы  наружность его, в целом приятная, казалась запущенной, диковатой. Движения были неторопливы, вялы, он даже взгляд переводил не спеша, словно это утруждало его. Я немного знал его в детстве,  он играл тогда в футбол в дворовой команде. Был хорошим футболистом, много забивал. Мог бы, если б хватило терпения, претендовать и на что-то большее. Но терпения не хватило, футбол он забросил без сожаления. Даже единственную свою грамоту  за звание лучшего бомбардира чемпионата города, потерял где-то. Я же свою  за лучшего арбитра  храню всю жизнь.

Дальше