Можно, возражает Зойка. Руслан и Людмила подождут.
Зойка, не спеша, одевается и лениво бредет мимо дивана с плюшевой спинкой на кухоньку, отгороженную от горницы марлевой занавеской.
Ты как хочешь, а я пойду, говорю я. Надо маме помочь. С ее ли сердцем воду таскать
У всех сердце, говорит Зойка таким тоном, словно посвящает меня в великую тайну. И у тебя, и у меня. Не веришь, так послушай. Она вдруг выныривает из-за занавески и кокетливо подбоченивается, как взрослая.
Что послушать? бормочу я и встаю с дивана.
Мое сердце.
Она приближается ко мне и принимается бить себя кулачком в грудь.
Ну что ты стоишь как вкопанный! Нагнись и послушай
Светловолосая, голубоглазая, Зойка стоит передо мной и доит свои тонкие, как ржаные колосья, косички. Доит и ждет склоню я голову или нет.
Слышно, как на сковороде домовито шипит подсолнечное масло. Из кухоньки тянет духом жареной картошки. В распахнутое окно струится заря, покрывая небеленые стены и потолок здоровым румянцем.
Приветствуя наступление утра, в конуре не зло, почти застенчиво гавкает Рыжик полуслепая дворняга Хариных.
Ну, спрашивает Зойка, долго будешь торчать, как пень?
И отсюда слышно
Что слышно? пучит она свои плутоватые голубые глаза.
Как твое сердце стучит, пытаюсь я оправдать свою робость. Да и как тут не робеть: вдруг вернется тетя Аня, войдет в хату
Зачем ты врешь? Ты же не Левка. Не нагнулся, не послушал, а повторяешь, как попка-дурак: «стучит, стучит» Зойка придвигается ко мне вплотную и выпячивает грудь. Чем врать, лучше ухо приложи.
Куда?
Куда, куда Хватит дурака валять. Ты что не знаешь, где у человека сердце? она с великодушным презрением кладет руку мне на голову и нагибает ее к своему платьицу. Ты сперва мое послушай, а потом я нагнусь и послушаю твое. И посмотрим, чье стучит громче.
Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, осторожно прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, где из-под дешевого ситца выпирают две уже округлившиеся грушки, и, чувствую, как меня вдруг обдает странным жаром, как вспыхивают волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а полыхает разведенный кем-то костерок только прикоснись, и обожжет
Слышишь? допытывается у меня Зойка.
Слышу. Вроде бы нормально
Вроде бы? кривится она.
Надо бы еще разок послушать.
Ишь чего захотел! отстраняется от меня Зойка. Хватит и одного. А в школу кто пойдет? А воды кто натаскает?
А я бы вместо школы вместо этого
Ты чего это заикаешься, как испорченная пластинка? Что вместо этого?
Слушал бы, как оно стучит весь день
Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.
Не надоест, уверяю я и выпячиваю грудь колесом: Сейчас твоя очередь
Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.
Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.
Не надоест, уверяю я и выпячиваю грудь колесом: Сейчас твоя очередь
Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.
Ой, вскрикивает она, картошка пригорела! Ты будешь с простоквашей?
С простоквашей, обиженно отвечаю я и раздуваю, как мама, ноздри. Ах, Зойка, Зойка отвергла Зойка мое сердце. И ради чего? Ради картошки! Да по мне гори она гормя
Садись! приказывает Зойка и ставит на стол миску, стакан и крынку с простоквашей.
И вдруг ее прыть и мельтешение мне напомнили старую игру в маму и папу. Еще там, на родине в Йонаве, я и мои сверстники играли в нее на песчаном откосе на берегу Вилии. Но сейчас в этой незамысловатой сиротской игре, в этом еще целомудренном, но уже небезгрешном подражании взрослым, в невольном повторении их привычек было что-то щемящее и настораживающее. Не было в ней той прежней завораживающей беспечности и озорства; все объяснялось новым опытом безотцовщиной, горькими насильственными переменами в жизни, обусловленными войной. Ведь и я, и Зойка успели вдоволь хлебнуть лиха: она в этом Богом забытом кишлаке, а я под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в теплушках, битком набитых голодными людьми; в угрюмых очередях за скудной пайкой хлеба и спасительной кружкой кипятка или к зловонным сортирам на узловых станциях, чтобы наспех справить нужду.
Ешь, торопила меня Зойка, а то до твоего прихода тетя Женя всю воду перетаскает. Ты же ей обещал.
Обещал, обещал рассеянно повторял я, подцепляя вилкой драгоценные ломтики картошки. Но в моих ушах почему-то все еще продолжало тикать Зойкино сердце. Казалось, вот-вот выпрыгнет из ее груди, перелетит ко мне, и под моей рубашкой станет одним сердцем больше. Одним сердцем больше стало бы и в груди у Зойки, если бы она погасила старый примус, если бы картошка не пригорела, если бы я не пообещал маме натаскать воды. Да мало ли этих «если бы» на свете
До школы через огороды было рукой подать. В школьном дворе, у коновязи, учеников обычно встречал буланый мужа Гюльнары Садыковны Шамиля. Конь спокойно прядал ушами, и они колыхались на юру, как лопухи.
Гюльнара Садыковна и Шамиль жили не в «Тонкаресе», а в соседнем селе, в десяти километрах от колхоза. Шамиль был ссыльным, он не раз обращался в военкомат просился на фронт, но из сосланных в Казахстан никого в армию не брали. Как все чеченцы, Шамиль был лихим наездником и на своем ухоженном, словно отполированном, рысаке частенько привозил в школу жену. Иногда Жунусова сама вскакивала в седло и, распугивая спустившихся с гор Ала-Тау козлов, пускалась вскачь по замершей в тревожном и недобром ожидании степи.
Когда мы с Зойкой вошли в школу, там, кроме Гюльнары Садыковны, никого не было.
Что это вы так рано? пропела директриса. Бессонница замучила?
Гриша обещал маме помочь воды натаскать. Ну а я я с ним за компанию.
Хороший сын, похвалила Гюльнара Садыковна. Я о тебе всему классу расскажу.
Что расскажете?
Расскажу, какой ты. Пусть другие пример берут.
А какой? слукавил я очень уж хотелось, чтобы Гюльнара Садыковна еще раз похвалила меня при Зойке.
Заботливый, славный Разве неприятно, когда тебя хвалят?
Приятно, отозвалась за меня Зойка. От похвалы даже у кошки хвостик крендельком. Ну что ты молчишь?
Ты, я вижу, чем-то, Гриша, недоволен? Но разве там, в Литве, твоя мама полы не мыла? Пыль не вытирала?
Мыла, вытирала, сказал я. Но дома, как говорила моя бабушка, и пыль золотом блестит.
Твоя бабушка умница, согласилась директриса.
Мне было больно за маму, и я вовсе не стремился к тому, чтобы всех уверить, что она умеет и кое-что другое делать, а не только махать метлой и макать грязную тряпку в ведро; что там, в Литве, она не ходила с растрепанными седыми волосами, в поношенном фартуке, в кофте с чужого плеча и в дырявых туфлях.
Гюльнару Садыковну, напротив, мое молчание только раззадорило. Ее так и подмывало, как можно больше узнать о нашем прежнем житье-бытье. Но как всякий еврей, я с детства любил больше спрашивать, чем отвечать на вопросы. Если не так спросишь, учили меня домочадцы, беда невелика, но если ответишь не так, то пиши, дружок, пропало.
Дома и пыль золотом блестит, восторженно закатила к небу свои черные глаза директриса. И на метле яблоки растут, так что ли, Гриша?
Угу, набычился я, не в силах отличить ее восторг от насмешки.
Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной улыбкой промолвила:
А твоя бабушка где она сейчас? Осталась там, с немцами, или
С немцами.
Жаль.
Они ей уже все равно ничего не сделают. Их живые должны бояться, а мертвым бояться некого. Мертвых хранит Бог.
Гюльнара Садыковна покосилась на меня, поправила птичий хохолок на макушке и шмыгнула в учительскую.
Воспоминание о бабушке на какой-то миг привело меня на кладбище, к надгробному камню, обсаженному молодыми туями, с которых дождливой весной на могилу капали слезы. Оставив Зойку под их капелью, я и отправился искать маму.
Нашел я ее в пустом классе, примыкавшем к учительской. Я поздоровался с ней на идиш и, приблизившись, обнял одной рукой, как обычно обнимал ее отец. Мама вздрогнула и, чтобы не выдать своего волнения, поднялась на стремянку и принялась бережно протирать портрет Сталина.
Что тебе, кецеле, прошлой ночью снилось? не оборачиваясь, спросила она на идиш.
Я, конечно, помнил, что мне прошлой ночью снилось, но я никому не любил рассказывать про свои сны.
А снились мне прошлой ночью всякие ужасы. Меня обступали какие-то высокие деревья с вывороченными корнями. Я озирался вокруг, но нигде не было ни зверька, ни мотылька, ни птахи. Только муравьи, крупные, как ягоды калины, несметными полчищами копошились под березами и соснами. В небе мерцали странные красные личинки, похожие, скорее, на тех же муравьев, чем на звезды. Я один стоял посреди леса и что есть мочи кричал, пытаясь до кого-нибудь докричаться. До кого, я и сам толком не знал. Но крик мой тут же терялся в дремучей чаще, даже слабое эхо, и то не возвращалось обратно. Муравьи взбирались по моей спине, как по сосновым стволам, заползали в рот, в уши, в нос; я завопил от страха и, весь дрожа, проснулся.
Мне бабушка снилась, соврал я.
Не стану же я рассказывать ей про свой дурацкий сон с муравьями. Расскажешь, и мама расстроится, начнет толковать и перетолковывать его и еще предскажет какую-нибудь беду. Что бы мне ни снилось, она непременно предсказывала что-то нехорошее, и предсказания ее обязательно сбывались.
На сей раз, слава богу, обошлось. Приснившаяся бабушка, видно, ничего дурного не предвещала.
Мама стояла на стремянке и чистила обрамленного Сталина за треснувшим стеклом. Председатель Нурсултан Абаевич обещал Гюльнаре Садыковне добыть к Октябрьским праздникам в Джувалинске новое стекло. Но то ли стекла не было, то ли председатель передумал и решил обещание выполнить к Первомаю.
Фотографий с изображением Сталина в школе было немало в коридоре, почти в каждом классе, в учительской, а в красном уголке висело даже большое, во всю стену, панно молодой Коба в ссылке, как и Шамиль, муж Гюльнары Садыковны, только не среди степей, а среди сугробов.
Мама от протирки стекол на портретах Сталина ни на какие разговоры не отвлекалась. С нее она и начинала свою работу. Помыть полы, протереть парты, надраить окна можно было попозже и абы как, но оставить пыль на легендарном кителе, на орденах, на белом платьице счастливой Мамлакат, примостившейся у вождя на коленях, как на царском троне! Да за такое могли в два счета выгнать из школы или вместе с дезертирами и расхитителями упечь в колхозную каталажку. Гюльнара Садыковна, должно быть, для того и взяла маму на работу, чтобы та каждый день начищала до блеска все застекленные фотографии и плакаты на тот случай, если из района вдруг нагрянет какая-нибудь государственная комиссия и устроит проверку. Больше всего директриса заботилась о Мамлакат на коленях у Сталина. Знаменитая пионерка была родом из Средней Азии и, как считала Гюльнара Садыковна, очень походила на нее в детстве.