Избранные сочинения в пяти томах. Том 1 - Григорий Канович 4 стр.


Заключительные страницы «Местечкового романса» завершают цикл исторический и возвращают к началу автобиографического:

Каждый божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда Вильнюсский горисполком одним махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам недавние беженцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что вытесняло из головы беды, пережитые и новые, накатывавшие и с каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке выныривали на свет божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом уцелел на чужбине.

Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и настоящее, которое сулило новые непредвиденные испытания и грозные непредсказуемые опасности. []

По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница моя мама. Эти голоса и речи, бывало, не смолкали до самого рассвета.

Действие самых современных по времени повестей «Парк евреев» и «Продавец снов» происходит в момент очередного, на этот раз мирного, исторического перелома конца советской империи. В системе координат пространства памяти Кановича это одновременно является и моментом переосмысления прошлого, причем происходит оно по двум различным направлениям. В Париже как и вообще на Западе, и Израиле литвацкая память становится товаром, за который можно получить неплохие деньги. Метафорический образ «продавца снов» несет в себе моральную проблему: позволено ли спекулировать на прошлом, участвовать в бизнес-проекте «Еврейская Литва», создаваемом из расхожих стереотипов «идишкайта». В противоположность Западу, где спрос на еврейское прошлое устойчиво растет, в самой Литве, обретающей свою независимость, несколько «забытых евреев» никому не нужны. День за днем они приходят в Бернардинский сад в Вильнюсе, в эту «общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый из собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом», подобно тому, как их отцы и деды, да и сами они в детстве, приходили на ежедневную молитву в синагогу. Их «вымокшие в крови и заметенные золой» воспоминания далеки от «товарной» местечковой ностальгии, за которой приезжает в Вильнюс американский профессор-идишист Фишман:

Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий [] успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:

 Вам заплатят долларами.

 За что?

 За съемки

 А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя?  выдохнул Ицхак.  Или вы просто пришли ко мне как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.

Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.

В этом эпизоде Канович показывает себя мастером иронии: литовский язык оказывается в роли идиша, традиционного защитного механизма отделения своих от чужих.

Прошлое для «забытых евреев»  это не товар, а «отрава», своего рода наркотик, без которого они не могут жить: «Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущаяся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку не стопой, а их любовью и их верой». Прошлое имеет смысл и ценность только для них самих, из него нельзя извлечь никаких уроков: «Каждый из них прошел через свою пустыню только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти». Члены «клуба ненужных евреев» вспоминают свою службу в Красной армии, возвращение на родные пепелища, первые в советской Литве на грани между двумя враждебными жестокими силами местными националистами-«лесовиками» и советской властью в лице войск государственной безопасности.

Портной Малкин, некоторыми чертами напоминающий отца писателя, о котором рассказывается в лирическом очерке «Сон об исчезнувшем Иерусалиме», находит единственно возможный выход: «Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии». После распада Советского Союза эта еврейская память не нужна ни западным литвакам и их потомкам, для которых еврейская история Литвы кончилась Холокостом, ни молодым строителям независимой Литвы, создающим свою версию истории, ни коммунистам по восточную сторону литовской границы, ностальгически мечтающим о воссоздании СССР. Эти воспоминания подводят итог всему историческому циклу Кановича, смыкая прошлое с настоящим в памяти нескольких «забытых евреев»  портного Малкина, парикмахера Гутионтова и примкнувшей к ним «ночной еврейки», польской уборщицы пани Зофьи. Не покидая своего города, они оказались за границей: «Теперь каждая улица Вильнюса для него заграница: новые дома, новые витрины. А каждый его житель иностранец. Малкин никого не узнает и никто его, Малкина, не узнает, хотя совсем недавно с ним раскланивались в самых неожиданных местах, останавливались на одну-другую минуту, перебрасывались несколькими словами. Куда все девались? Раньше казалось, что весь город сплошь состоит из его клиентов. Почему же все вокруг словно иностранцы и он сам как иностранец?» В очередной раз Вильнюс меняет свое лицо, в соответствии со своей изменчивой природой.

Горькая ирония Кановича достигает кульминации во сне Малкина торжественной церемонии закрытия «парка евреев» в присутствии глав государств:

Ицхак Шамир потирал боевые руки слава богу, конец еще одной диаспоре. Пусть принимающие парад отправляются прямо в Землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!)

Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:

 Еще жидзи не згинели!..

Михал Сергеич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:

Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!).

Через сны Канович вводит в свои произведения элементы сверхъестественного и потустороннего. Из одного произведения в другое переходят разного рода мечтатели, безумцы и сумасшедшие, вроде «человека-птицы», требовавшего от евреев местечка составить прошение к Богу, которое он бы передал («Слезы и молитвы дураков»), или сумасшедшего Семена, сквозного персонажа нескольких романов, проводящего дни и ночи на подходе к местечку в ожидании Мессии и пережившего всех евреев местечка. Эти «посланцы неба», как их назвал рабби Ури, местечковый мудрец из романа «Слезы и молитвы дураков», живут в том самом третьем, «мессианском» времени, которое доступно обычным людям только во сне. Они по-своему бессмертны, как Айзик дер мешугенер, чудом переживший катастрофу. Их роль сродни роли Мешулаха-«посланца» в пьесе «Диббук», посредника между двумя мирами (как вспоминает Ан-ский, ввести этот персонаж в пьесу ему посоветовал Станиславский) и восходит к традиционному фольклорному образу пророка Ильи, являющемуся в разных обыденных обличьях для помощи евреям, а также и для напоминания им о грехах.

О том, как перекликается Канович с Перецом, свидетельствует персонаж из романа «Слезы и молитвы дураков». В притче Переца «Три подарка» из цикла «Истории в народном стиле» рассказывается о посмертных приключениях души обыкновенного современного (речь идет о рубеже двадцатого века) еврея. При жизни он не отличался ни особой праведностью, ни особыми грехами, и для того, чтобы попасть на небо, от него требуются три подарка, за которыми его душа и отправляется на землю. После долгих поисков в разных странах и эпохах он приносит стражам райских ворот три невзрачных предмета, за которые евреи в прошлые времена заплатили жизнью: мешочек со святой иерусалимской землей, окровавленную ермолку с головы еврея, которого прогнали сквозь строй в царской армии, и булавку, которой еврейская девушка приколола к ногам юбку, когда толпа волокла на костер. И вот у Кановича появляется загадочный бродяга, собирающий грехи всего еврейского народа, чтобы затем просить милости у Всевышнего в Судный день. На голове у него ермолка, приколотая булавкой:

 Почему у тебя такая странная ермолка?  спросил корчмарь и первый раз обернулся.

 Странная? Ермолка как ермолка,  равнодушно объяснил попутчик.

 А булавка?

 Все, что от матери осталось.

 Давно померла?

 Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.

Здесь речь идет не просто об отсылке к Перецу для ценителей еврейской литературы. Канович вступает в серьезный разговор с классиком. Смысл притчи Переца далеко не такой простой, как кажется на первый взгляд. С одной стороны, он, конечно же, восхищается беззаветной преданностью евреев прежних веков своему Богу и традициям и их готовностью пожертвовать жизнью в «освящение Его имени». С другой стороны, будучи писателем-модернистом, он смотрит на этот героизм с известной долей скептицизма, как бы провоцируя читателя на вопрос: что же это за религия, которая так любуется жертвенными мучениями своих последователей и требует от них подарков за допуск на небо? Высокий национально-романтический пафос притчи разрушается ее концовкой: когда душа, наконец, допущена в рай, и ее подарки выставлены там на обозрение, раздается голос «ценителя»: «Ах, какие прекрасные подарки! Конечно, они совершенно бесполезны но как не любоваться таким совершенством!» Надо отметить, что эта притча входила в программу многих еврейских школ, но ее заключительная часть, как правило, опускалась, чтобы не сбивать с толку школьников.

Канович, как и Перец, подробно описывает тяжелое положение евреев в Российской империи, но при этом его герои как и герои Переца также задают «неудобные» вопросы о высшем смысле такого существования. Человек в ермолке с булавкой является в местечко не для избавления евреев от угнетения, а для того, чтобы открыть им, ценой собственной жизни, их подлинную, далеко не праведную и не святую, сущность. Он становится жертвой погрома, представленного как пародия на Страшный суд:

 Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.

Здесь речь идет не просто об отсылке к Перецу для ценителей еврейской литературы. Канович вступает в серьезный разговор с классиком. Смысл притчи Переца далеко не такой простой, как кажется на первый взгляд. С одной стороны, он, конечно же, восхищается беззаветной преданностью евреев прежних веков своему Богу и традициям и их готовностью пожертвовать жизнью в «освящение Его имени». С другой стороны, будучи писателем-модернистом, он смотрит на этот героизм с известной долей скептицизма, как бы провоцируя читателя на вопрос: что же это за религия, которая так любуется жертвенными мучениями своих последователей и требует от них подарков за допуск на небо? Высокий национально-романтический пафос притчи разрушается ее концовкой: когда душа, наконец, допущена в рай, и ее подарки выставлены там на обозрение, раздается голос «ценителя»: «Ах, какие прекрасные подарки! Конечно, они совершенно бесполезны но как не любоваться таким совершенством!» Надо отметить, что эта притча входила в программу многих еврейских школ, но ее заключительная часть, как правило, опускалась, чтобы не сбивать с толку школьников.

Назад Дальше