Хрен, позабыв жену седую,
Влюбился в редьку молодую
И, взяв ее за хохолок,
В ЗАГС потихоньку поволок.
В пути бородкой нежно тряс.
Медовой будет жизнь у нас!..
Прошло полгода. Может год.
И редька требует: Ррразвод!
Невыносимо жизнь горька
Терпеть не в силах старика
Хренок слезу пустил украдкой
А мне с тобою разве сладко?
С тех пор и слышим мы нередко,
Что хрен ничуть не слаще редьки.
И это так, громадьяне: сие есть жизнь! Может, молва прибавила Саваофу, который привык уже к такому сарафанному произволу, водки, сухарей и консервов, но того и другого и третьего у него было действительно было вдоволь. Чувалы с сухарями кто считал? Кто считал гору консервов? Вот водки, той действительно было хоть залейся. Сегодня исполнилась десятая годовщина со дня смерти любимой дочки этого дедули, и ему надо было излить перед кем нибудь свою печаль и тоску. Вспомнишь тут старое: «Кому повем свою печаль?»
Мимо старика пробежала молоденькая продавщица из хозмага Тайка, которая давно раздражает его короткой юбкой с заголенными чуть не до срама толстыми икряными ногами.
Срам божий! ворчливо и весело меж тем в благодушии от пропущенной рюмочки кричит Саваоф.
Как во поле вербы рясны, а в Таловке девки красны, деду-у-шка! с вызовом пропела Тайка.
Хворостину возьму, негодница голопопая, грозится дед. Кара будет вам за грехи, голод, неурожай.
Тайка, самая бойкая из частушечниц Таловки, изобразила руками над своей головой гребень петуха, сопроводив «номер» ирокезским вскриком «Ко-ко-ко, ку-ка-реку-у!!!» и частушкой вдобавок:
Тух, тух, я петух,
С курицей подрался,
Меня курица лягнула,
Я ухохотался.
Ну, что ты возьмешь с вертихвостки! Старик лишь махнул рукой, смирившись с пересмешницей, но вскоре ястребино зыркнул на бабу Полю, а потом его внимание отвлек мотоцикл, в котором что-то ремонтировал бабкин сын Сеня, бедовая головушка, как думал о нем Саваоф.
Когда-то Сеня был лучшим трактористом в колхозе тут, а сейчас ездил на стройку в город, где устроился такелажником. Три месяца назад его бросила жена, и он совсем растерялся в жизни. Лицо его заросло жесткой щетиной, побурело, и в зеркало он узнавал теперь лишь глаза свои в узких щелках. Они родными еще оставались. Высверкнет на себя Сеня взглядом, трепыхнется волком в западне сердце, и, готовый завыть, Сеня закусит губу. Самому себя-то ему жальчее всех. Обида начнет жечь его, как неразбавленный уксус. Он покачает головой, смотрясь в зеркало, и прошепчут воспаленно его губы: «Рожа ты моя рожа, на что ж ты, рожа, похожа?» Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто (А. П. Чехов). Будь Сеня поэтом, да еще пронзительным по чувству, как Сергей Есенин, такой бы под этот свой настрой и стих сочинил:
Сеня, крикнул Саваоф, поди-ка сюда, милок.
Здорово, дед, хрипато басит его молодой сосед, присаживаясь на лавочку. Чего надо-то?
Х-мы, а эт-то кто там с матерью твоей? вскликивает недоуменно дед.
Никита Долганов в отпуск приехал из Сибирей.
Никита, приди поздоровкаться с дедом, сукин ты сын, кричит Саваоф.
Тот пересекает разбитую машинами улицу, взрыхливая горячий песок, радостно трясет сухонькую легкую руку деда. Душа Никиты переполнена чувствами, он рад каждой животинке в родной Таловке, кошечке и собачке, каждому человеку, каждой травинке.
Саваоф суетливо тянет гостей в избу.
Жужжит в кухонном окне одинокая муха, в нос Никите шибает непривычный для него после Севера и буровых застарелый запах кислой капусты. Старик распахивает створки в горницу, откуда сразу же напахивает ладаном. Оконца заклеваны мухами. Глядя в угол с лампадкой, Саваоф призадумывается и с думностью же в лице говорит:
Икона вчера упала у меня в горнице.
У Сени бровь одна шевельнулась.
Неуж к покойнику?
Гребтится мне, что так, кубыть.
«Какой покойник? думает удивленно Никита. Кроме деда нет в доме никого. Дед бойкий, как солдат, германца воевавший. Что-то есть в нем от солдата из «Свадьбы в Малиновке» Хоть и на вершке, в справе-то по-стариковски.
Саваоф елозит сухой тряпкой по столу, вытаскивает из сундучка блеснувшую стеклом поллитровку, чашку с огурцами, открывает банку с мясными консервами.
Не жирно ли? Так угощать жид задавился бы. Будто у богатея какого гостим. Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики, звездочеты все как-то поразбежались позаграницам еще до твоей кончины. Или, уже после твоей кончины, у себя дома в России поперемерли-поперевешались. И, наверное, слава богу, остались только простые, честные, работящие. Говна нет, и не пахнет им, остались только брильянты и изумруды. Я один только пахну Ну, еще несколько отщепенцев пахнут Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже подыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут во веки. Жид почему-то вечен Им должно расти, а нам умаляться (Венедикт Ерофеев. Москва Петушки).
Ешь не ломайся, милок: ломливый гость голодный уходит.
Водка-то ни к чему бы, добавляет свое Никита.
Дочку, дочку помянуть надо, милок, отвечает дед, смаргивая непрошенную слезу, и берется за рюмку. Помянем, милые вы мои ребятки. Надежа моя была Настя, свет светочек в оконце.
Старик дрожаще, расплескивая, несет рюмку ко рту. Сеня долго цедит водку сквозь зубы, крякнув в завершение, молча хрустит огурцами. Никита призадумывается, вспоминая Настену, потом медленно, неторопливо пьет.
Из красного угла горницы глядят на них несколько почерневших деревянных икон и желтоватый, в точках мушьих наследов численник. Горит лампадка. С икон, с окон, со спинки кровати свешиваются нарядные полотенца их в девушках еще вышивала покойная ныне жена Саваофа Ефросинья. В горнице с ладанным ее духом старик каждодневно молился и поминал бабку свою, которая век его не обидела и не попугала, немногих покойных товарищей и дочь Настю.
Старик сидит сгорбленный, взгляд у него слепой.
Жизня, она тяжелая штука: в портянку не завернешь и голыми руками не возьмешь, заговорил он. Очень чижало мне, дорогие вы мои. Я обижен жизней до конца. Такую дочку имел, драгоценней любого сына. А он сатанюка бил ее и куражился.
Муж что ли? вскидывает одну бровь Сеня.
Он, ирод. Через него тощать стала, тощать и угасла, как свечка. Душу выбил он из нее А сколько же я на него тянулся, все добро отдал, чище голого гола сам остался. Дом в Урюпине купил любуйся сударушкой, зять дорогой! Он ее и счастья и жизни лишил. Теперь как кобель шелудивый в Новопокровске. И матери родной не нужен, ирод, никому. И нету ему счастья. И не будет его таким ветросвистам. Кто кому лихо делает, того лихом и покарает. Пошла душа у дурака этого по рукам у черта будет!
У автора взметывается в торсион познанный нечаянно у «человека из Ламанчи» человека в белых одеждах Лени Иванова знаемый им по Питеру Виктор Ного с его стихом:
Головки гордой золота кудрей
что может быть глупее и банальней?
Но я мечусь в истоме сексуальной,
как одичавший в праздности купрей
В хмельном угаре суетных столиц,
сбежавшие от жен в командировки,
лелеем свои стертые винтовки,
стреляющие в сытых кобылиц.
Но Провиденье тоже ведь не спит:
Тому букет А этому вот СПИД
(Чтоб воскресить давно забытый стыд!)
И, подтянув ослабшую подпругу,
уже не скажешь, вспомнив ту подругу:
быть может, счастье вас держать за руку
Сеня впитывает сказанное до словечка.
Муж что ли? вскидывает одну бровь Сеня.
Он, ирод. Через него тощать стала, тощать и угасла, как свечка. Душу выбил он из нее А сколько же я на него тянулся, все добро отдал, чище голого гола сам остался. Дом в Урюпине купил любуйся сударушкой, зять дорогой! Он ее и счастья и жизни лишил. Теперь как кобель шелудивый в Новопокровске. И матери родной не нужен, ирод, никому. И нету ему счастья. И не будет его таким ветросвистам. Кто кому лихо делает, того лихом и покарает. Пошла душа у дурака этого по рукам у черта будет!
У автора взметывается в торсион познанный нечаянно у «человека из Ламанчи» человека в белых одеждах Лени Иванова знаемый им по Питеру Виктор Ного с его стихом:
Головки гордой золота кудрей
что может быть глупее и банальней?
Но я мечусь в истоме сексуальной,
как одичавший в праздности купрей
В хмельном угаре суетных столиц,
сбежавшие от жен в командировки,
лелеем свои стертые винтовки,
стреляющие в сытых кобылиц.
Но Провиденье тоже ведь не спит:
Тому букет А этому вот СПИД
(Чтоб воскресить давно забытый стыд!)
И, подтянув ослабшую подпругу,
уже не скажешь, вспомнив ту подругу:
быть может, счастье вас держать за руку
Сеня впитывает сказанное до словечка.
Как молотком по голове была смерть ее мне, продолжает Саваоф. Бабку в охапку и стрелою в Урюпин. Приходим в морг-больницу. Лежит наша дочь белая, упокоенная навечно. Вопрошает ее лицо лишь, что-то сказать нам хочет Настенька. Бабка упала на грудь ей и в рев, так зареванная и смолкать стала. Говорю ей: «Не поднять Настю нам, Ефросинья. Скрепись, бабка, да и все. Оформлять давай документы». Пришел я на станцию, заявляю начальнику: «Дайте вагон до Новопокровска для отправки мертвого трупа». «Нету», говорит. Ну, я наседать на этого станционного служку: шлите телеграмму-молонью от моего имени, так, мол, и так, кавалер двух Георгиев я, и будьте добры теплушку мне дать. Ирина, телеграфистка, придя во II акте, рассказывает: сейчас одна дама телеграфирует своему [сыну] брату в Саратов, что у нее сын умер, и никак не может вспомнить адреса Так и послала без адреса, просто в Саратов И плачет.Чужими грехами свят не будешь (А. П. Чехов. Записи на обороте других рукописей). Отворил полу куфайки я, увидел моих Георгиев начальник и сжалился, выделил вагон Гроб сделали, стружки набросали, положили Настю, а лицо ее белое все и вопрошает чтой-то, в жизени не разобралась еще дочка. Что хочет спросить, убей меня, прибей ко кресту гвоздями не отвечу тебе Бабка воет, скулит Прибыли в Новопокровск. Осень, хлюпает кругом, грязища, огни станционные ослепляют. Автобусы в нашу деревню не ходят. Грузтакси в районе у нас не бывает, как ты знаешь. Это не в городе на Солнце, что живописан у Автора в книге «Письма с Солнца», а там, на Земле Фридмана в такой ситуации магнитобус или еще того хлеще магнитоплан, фырр и полетели, полетели. Земля под крылом, птичья воля Нашел я шофера, смеловый парень, не побоялся грязи. Поехали и скоро врюхались по самый пупок. Не рассказать тебе, Сеня-милок, как толкали мы с бабкой машину по грязи, везли ее на себе. Бедной Насте никогда уже не знать этого. Привезли все ж домой мы ее. Выбирал я себе место у кудрявой березы Насте отдал. Под ветками ее плакучими спит доченька. Гроб с телом ее стоял когда в комнате опустилась с неба лебедь белая и долго кружила над домом. У птицы-то этой был, верно, лебедь, и знала она счастье. Нашу лебедушку не опахнуло его крылом. Услышу теперь лебедей щемит сердце в разрыв. Может, и душа Насти-лебедушки летит с ними. О ней невольно думаю теперь, выпустив книгу «Полет Путина-стерха». В отдарок за нее питомица моя по литературному семинару молодых Ирина Андреева преподнесла мне собственную картину со стайкой взлетающих стерхов. Эдакое сокровение природы. Волнует оно меня, как звездное небо с протянувшейся по нему линзой Млечного пути.