Посол Франции в России Морис Палеолог тоже описывает речь Николая II на открытии Думы (10 мая / 27 апреля 1906 года). Не зная русской традиции, Палеолог выстраивает стереотипный контраст между опытным парламентским оратором из Франции, Альбером Тома (с «пламенной дикцией» и «то нежным, то мощным ритмом речи»), и неумелым, нервным Николаем II: «Тяжело смотреть на Николая во время произнесения речи. Слова с трудом вылетают из его сдавленного горла. Он останавливается, запинается после каждого слова. Левая рука лихорадочно дрожит Последнюю фразу он произносит совсем задыхаясь». На эту речь Родзянко отвечает «раскатистым и глубоким басом: Ваше величество, мы глубоко тронуты»[100].
Толстовская стереотипизация голоса как маркировка нервного состояния и социальной роли перенимается такими разными писателями, как Лесков, Олеша и Булгаков, а также многими мемуаристами возможно, бессознательно. Лесков описывает необходимые качества военного голоса в «Очарованном страннике» по толстовскому образцу: «Голос у меня был настоящий, такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о завести и полчаса этак звенеть»[101]. Манерой толстовского барина наделяет своего человека власти Олеша в «Зависти»: Вместо того чтобы ответить обыкновенной модуляцией, бывший дворянин скандирует и почти речитативом произносит «чу-лооо-веэк!» (главка V).
Толстовская стереотипизация голоса как маркировка нервного состояния и социальной роли перенимается такими разными писателями, как Лесков, Олеша и Булгаков, а также многими мемуаристами возможно, бессознательно. Лесков описывает необходимые качества военного голоса в «Очарованном страннике» по толстовскому образцу: «Голос у меня был настоящий, такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о завести и полчаса этак звенеть»[101]. Манерой толстовского барина наделяет своего человека власти Олеша в «Зависти»: Вместо того чтобы ответить обыкновенной модуляцией, бывший дворянин скандирует и почти речитативом произносит «чу-лооо-веэк!» (главка V).
Михаил Булгаков тонко различает звуковые ландшафты прошлого и настоящего[102], но в области описаний голосов он остается в пределах толстовских стереотипов. Один герой (Мышлаевский) рычит, другой демонстрирует «противный тонкий сюсюкающий голос[103]. В романе «Мастер и Маргарита» голоса снабжаются категориями динамического диапазона (завопил, заорал, зарычал, прошептал), аффекта (испуганно, грозно, яростно), связаны с повторяющимся прилагательным, маркирующим социальную роль: сорванный тихий хрипловатый монотонный тусклый больной голос власти прокуратора[104]; торопливый, хриплый, высокий, мучающий, невыразимо мучительный голос Иошуа (441); треснувший тенорок, дребезжащий фагот Коровьева (402); скрипучий голос Кота (683) и очень низкий голос Воланда, который на некоторых словах давал оттяжной хрип. Также низко, «хрипло задыхаясь» (607), начинает говорить Маргарита, став ведьмой, только в разговоре с ребенком она старается «смягчить свой осипший на ветру, преступный голос» (655).
Эта опора на звуковые стереотипы образует своего рода код, устанавливающий пространство интерсубъективности, облегчающий узнавание и во многом опирающийся на толстовские стереотипы. Герою «Театрального романа» кажется, что он говорил звучным и сильным голосом, на самом деле он хрипел голосом злобным и тонким (376).
В этом смысле интересно, что ухо поэта и композитора Пастернака скорее переводит звучание голосов в «Докторе Живаго» в визуальный план. Разумеется, и у него есть седеющие дамы, которые «разговаривали грудными скрипучими голосами»; женщина с высокой грудью и низким голосом; крысы, которые «отвратительно взвизгивали контральтовыми плачущими голосами», или кучер, который разговаривает с лошадьми «тоненьким бабьим голоском, как няньки на квасящихся младенцев». Однако следователь, врач и двое городовых снабжаются «холодными деловыми голосами казенного будничного образца». Лара выхаживает Юрия Живаго не только «своей лебедино-белой прелестью», но и «влажно дышащим горловым шопотом своих вопросов и ответов»[105]. Эти визуальные проекции, возможно, укоренены в опыте Пастернака-кинозрителя, который соединяет две парадигмы восприятия голоса литературные фантазии и кинематографические визуальные воплощения. Подобное восприятие отличает и Николая Волкова, долголетнего спутника Ольги Книппер-Чеховой, тесно сотрудничавшего со МХАТом, который активно писал на «звуковые темы» в советских киножурналах. Рассуждая о сочетании изображения и голоса в кино, он замечает, что «звуки подтверждали то, что видел глаз», но прибегает к примерам писателей, бывших кинозрителями. Так, у Горького в «Старухе Изергиль» наружность связана прямо со звуком голоса: «Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями»[106].
Первая глава. Голос как воображение и изображение
Литературные фантазии, метафорические сюжеты
Опера: страсть, смерть и поющие машины. Западноевропейские романтики и декаденты
Если взгляд традиционно кодировался как олицетворение мужской организующей воли, то голос появился в литературном воображении как его альтернатива воплощение женского эротического желания, противостоящего порядку и размывающего границы[107]. Эта символическая коннотация была разработана в ключевых романах и новеллах XIX века об опере и певцах, с возвращающимися мотивами, среди которых меня интересует лишь один пение. Оно наделялось магической и мистической властью, которая зиждилась на принципиальной амбивалентности голоса, инструмента этой власти.
Опера: страсть, смерть и поющие машины. Западноевропейские романтики и декаденты
Если взгляд традиционно кодировался как олицетворение мужской организующей воли, то голос появился в литературном воображении как его альтернатива воплощение женского эротического желания, противостоящего порядку и размывающего границы[107]. Эта символическая коннотация была разработана в ключевых романах и новеллах XIX века об опере и певцах, с возвращающимися мотивами, среди которых меня интересует лишь один пение. Оно наделялось магической и мистической властью, которая зиждилась на принципиальной амбивалентности голоса, инструмента этой власти.
Певицы с неземными голосами, появляющиеся у Бальзака, Гофмана и Жорж Санд, приносят героям эстетическое и эротическое наслаждение и ввергают их в безумие. При этом в голосе поющей женщины заложена травестия женского и мужского, обратимость живого и неживого, природного и механического. Этот парадокс обусловлен не столько самой природой голоса, сколько временем и культурным контекстом, в котором возникают эти сюжеты. Именно тогда с оперной сцены уходят кастраты и их место занимают сопрано[108]. Однако фантазии о певческом голосе перенесли на певицу амбивалентность, связанную с особенностями оперного кастрата, сделав свойства его голоса свойствами женских фигур и метафорическим нарративом.
Голос кастрата асексуален и странен. Обладая легкими взрослого мужчины и гортанью и связками десятилетнего мальчика, кастраты могли выпевать при большом диапазоне голоса необыкновенно длинные фразы, не добирая дыхания, что создавало головокружительный эффект. Часто этот голос сравнивался со звучанием птицы или флейты, но не со звучанием человеческого голоса. Мишель Пуаза объясняет развитие культа кастратов запретом, наложенным на участие в литургии певиц. Однако высокие голоса были необходимы для партий ангелов. Голос ангела был голосом метафорической высоты моральной, духовной и голосовой. Так могли петь дети, птицы и кастраты, чистые, асексуальные, нечеловечные. (Те же качества асексуальности, странности, нечеловечности приписываются позже и другому пограничному между полами голосу меццо-сопрано.) Церковь использовала эти ненатуральные голоса, делая ставку на высокий пронзительный тон, уничтожающий слово, делающий его неразборчивым и непонятным и превращающий голос по Мишелю Пуаза в «крик ангела». Из церкви кастраты попали на оперную сцену XVII века и царили там больше столетия. Для них писали роли героев, королей, полководцев и жрецов. Их голоса в барочных операх обрамлялись тенорами, которые исполняли роли стариков, и басами, использовавшимися для голосов оракула. У Монтеверди мужские герои пели более высокими голосами, нежели женские. Сладость оперного звучания в XVIII веке, особенно в Италии, была связана с этой гендерной травестией и сексуальной неопределенностью, амбивалентностью мужского и женского, закодированной в странном звучании голоса и часто имплементированной в сюжет барочной оперы[109]. Однако во второй половине XIX века искусство кастратов постепенно угасло, что было обусловлено политическим развитием и реформами оперы. Наполеоновские войны отделили Италию от Франции и создали дефицит в поставке этих своеобразных певцов, а кодекс Наполеона во Франции запрещал кастрацию с музыкальными целями. Последняя роль для этого голоса была написана в 1824 году Мейербером, последний знаменитый кастрат Джованни Батиста Велутти умер в 1861 году; в том же году Италия, следуя Кодексу Наполеона, наложила запрет на кастрацию. С утверждением бельканто Беллини и Доницетти, посылающих арии в момент кульминации все выше и выше, женские голоса появились на оперной сцене и вытеснили кастратов, а сексуально определенная пара тенор и сопрано стали основанием новой итальянской оперы.
Мишель Пуаза наблюдает, как в этих операх появляются сюжеты о женских мученицах и небесных девственницах. Так голос ангела становится голосом женщины, которая жертвует собой, и ассоциируется со смертью[110]. Женская красота, всегда ассоциирующаяся с быстротечностью времени, смертностью и увяданием, подкрепила это стойкое соединение очарования женского голоса с напоминанием о смертности. Сопрано, основание романтической оперы, становится голосом страдалицы и только позже, когда героиня попадает в воронку гибельной любви, голосом страсти[111].