Я писал, не вылезал из библиотек, мучился, многое не получалось, изнемогал над переводами. Аванс растаял мгновенно. Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.
И оказался прав.
Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего еще банального, но пригожего и ловкого пера приводила меня в эйфорический восторг. Каждая метафора приносила лестное ощущение себя в литературе, а громоздкая, но «образная» фраза заставляла меня ликовать. Я до сих пор люблю ту, процитированную только что фразу про цилиндр Домье, хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Люблю потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную иллюзию «власти над словом», главное свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал как виденные в жизни!
И вот что еще любопытно нынче и странно и плохо понятно. Издательство, для которого я писал, было тогда относительно либеральным, на избыточную идейность не претендовало и никаких политических требований и претензий не высказывало. А вот я, я сам и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся, прогрессивной, «партийной» манере. Просто как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Не просто боялись: иначе не напечатают. Но были уверены: иначе не пишут!
Итак, первые (воображаемые!) прогулки по Парижу были совершены.
Сейчас, перелистывая книжку, опубликованную сорок лет назад, я не нахожу в ней вопиющих нелепостей, все основано на усердных штудиях, на книгах и планах, а изобилие общих мест «сизые платаны» или «гулкие залы Лувра» все это было, конечно, бессознательными парафразами читанного в чужих книжках.
«Домье» я закончил летом 1962-го. Двенадцать авторских листов более 250 машинописных страниц отмахал за семь месяцев. Сейчас уже и не представить себе, как я тогда легко (и легкомысленно, конечно!) писал.
Потом я уговорил издательство подписать со мной договор на книгу о Давиде.
Отлично писался «Давид»!
В 1963 году у меня появилась пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией и вносила в процесс сочинения порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам, и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, прекрасным. Я находился в том гипнозе авторского молодого самолюбования, когда все, что делаешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно перерабатывается в сознании, невинно превращаясь в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая вполне профессиональные куски не без шика написанного вторичного и стилизованного текста. Не хочу сказать, что «Давид» совсем уж плох. Я писал книгу с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа от Людовика XVI до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец XVIII века недалек от мушкетерских мотивов: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия граф Монте-Кристо, Рим, Корсо Перечитывал без конца «Боги жаждут», «Жизнь чудака» Фейхтвангера и множество других книг о Франции эпохи Террора написана целая гора не только исследований, но и беллетристики.
Упиваясь собственной скромной ученостью, я нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя гениального художника, глупого, пылкого человека, ставшего беспринципным не по корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Но тогда не решился бы ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции живописце и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что и редакторы и авторы опережали порой ленивую цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял только что еще не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился все тот же неполноценный «кентаврический жанр» бедный читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога и историческая точность и знание деталей все это было, да и Дюма читал я не напрасно.
Иной Париж входил в мое сознание Париж кровавый и грозный, но все же отчасти и мушкетерский. Париж, которого давно нет, но от которого осталось такое количество гравюр и всякого рода изобразительного материала, что он стал в памяти людей и моем воображении словно бы другим городом из мрачной сказки.
Уже потом, побывав в Консьержери и музее Карнавале, отыскав улицы и закоулки, так или иначе напоминавшие о времени Террора, я стал соединять тот город гильотин, высоких порывов и гнусных преступлений с реальным Парижем.
Книга вышла, наступала пора советской авторской сытости, тем более что в 1965-м меня наконец «пустили в Париж».
По нынешним меркам ситуация по меньшей мере нелепая: тридцатидвухлетний автор книг о Домье и Давиде впервые увидит город, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». Тогда же это было несказанной удачей, подарком судьбы, в который поверить было нельзя.
Как раз в разгар наивного удовлетворения своими литературными успехами я получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Случилось это, когда я стал подогревать вполне еще казавшуюся несбыточной мечту о путешествии во Францию и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальными надеждами.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и прилично говорящего по-французски.
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они Ивановичи), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, писать о репрессированных родственниках было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я кое-что слышал о родственниках отца, живших во Франции, Швеции и Штатах. И старался о них не помнить. Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре декан института, где я тогда читал историю искусства, встревоженно и конфиденциально признался: приходил сотрудник «оттуда» (так он сказал, посмотрев вкось и вверх) и справлялся обо мне. Я испугался, а декан, узнав, что я оформляюсь за границу, успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Даже здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени больным. Можно было быть годным к военной службе (а я-то был «ограниченно», чему радовался, а теперь пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили, что «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, прозванный самым интеллигентным человеком в Ленинграде. Историк, знаток униформы, бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое восхищение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав, в чем дело, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он не преувеличивал мою скромную эрудицию, просто почувствовал мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было Парижа воображаемого, что для подлинного едва нашлось бы место.
Медицинскую справку достал по блату. Даже здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени больным. Можно было быть годным к военной службе (а я-то был «ограниченно», чему радовался, а теперь пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили, что «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, прозванный самым интеллигентным человеком в Ленинграде. Историк, знаток униформы, бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое восхищение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав, в чем дело, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он не преувеличивал мою скромную эрудицию, просто почувствовал мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было Парижа воображаемого, что для подлинного едва нашлось бы место.
Тогда эти слова меня поддержали.
Однако я не смирился. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.