Впервые я ступил на западную заграничную землю не подневольным стадным туристом, а человеком неподнадзорным. Три часа и делай что хочешь. Ничего специального в Хельсинки я не искал, никаких ассоциаций не было, я просто вбирал в себя сытую, чистую, здоровую и изобильную жизнь, богатый, аккуратный базар под очень горячим, не северным солнцем, непосредственную оголенность полнотелых юных финок (тогда маечки на бретельках, шорты и отсутствие лифчика были сенсацией и сексуальным шоком). Голые до пояса, по-модному длинноволосые шоферы ловко управляли огромными разноцветными автопогрузчиками и грузовиками. На витринах натуралистически и виртуозно сделанные манекены казались живыми, в стерильных, огорчительно дорогих магазинах тихо шуршали кондиционеры, покачивая тяжелые шелковые галстуки (особо занимавший тогда мое воображение предмет). Дома напоминали о раннем петербургском модерне и о Маннергейме. В кафе (кажется, оно называлось «Резеда» и слегка нависало над улицей на уровне второго этажа) подали непривычно душистый кофе и нежные булочки. Веселый таксист с льняными кудрями до плеч, смешно торчавшими из-под форменной фуражки (впрочем, так же забавно выглядели и прически длинноволосых розоволицых полицейских), привез меня к трапу теплохода за мизерную плату шесть марок: оказалось, я ушел от причала всего километра на два.
На теплоходе я тупо спал и ночью и днем овировская неврастения сказывалась. У берегов Каттегата и Скагеррака (проливов словно из учебника географии, оказавшихся всамделишными) качались синие огни на буйках немые памятники погибшим в море (в морских путешествиях гибнет куда больше людей, чем в самолетных, железнодорожных и автомобильных катастрофах); где-то мелькнула почти воображаемым призраком тень настоящего Эльсинора (хотя вымышленный Шекспиром замок куда как реальнее датского «памятника архитектуры»). А на теплоходе «Надежда Крупская» текла светская жизнь.
В ресторане раздражительный богатый молодой африканец запустил в официантку тарелкой. «Сволочь, кричал он ей на отличном русском языке, ты обслуживаешь меня, словно я белый!» Другие темнокожие продолжали загорать, вечерами первыми собираясь в музыкальном салоне. Вход был бесплатный, но к каждому подходил официант: «Что вы будете пить?» Рубли, естественно, на теплоходе не принимались. Не могу забыть заснувшего в кресле малийца: он спал, продолжая танцевать, повинуясь врожденной африканской гениальной ритмичности, в нем танцевали ресницы, руки, пальцы ног в дорогих английских ботинках «оксфорд». Красивая, с ледяными глазами усталой стукачки и опытной узаконенной валютной проститутки затейница настойчиво водила хороводы большею частью под осовремененную «Катюшу» с экспортным припевом: «Эх, эх, казачок, раз, два, три» Дряхлеющие розоволицые иностранцы радостно показывали ослепительные, почти натуральные зубы и скакали юными козлами, полагая, что познают русскую душу. Седой красивый старик-англичанин танцевал танго с особой, узнаваемой грацией тридцатых годов. Красное закатное солнце ритмично подымалось и опускалось в окнах салона в такт легкой качке. На палубах в темных углах дебелые немолодые скандинавки млели в объятиях поджарых темпераментных африканцев.
В ресторане раздражительный богатый молодой африканец запустил в официантку тарелкой. «Сволочь, кричал он ей на отличном русском языке, ты обслуживаешь меня, словно я белый!» Другие темнокожие продолжали загорать, вечерами первыми собираясь в музыкальном салоне. Вход был бесплатный, но к каждому подходил официант: «Что вы будете пить?» Рубли, естественно, на теплоходе не принимались. Не могу забыть заснувшего в кресле малийца: он спал, продолжая танцевать, повинуясь врожденной африканской гениальной ритмичности, в нем танцевали ресницы, руки, пальцы ног в дорогих английских ботинках «оксфорд». Красивая, с ледяными глазами усталой стукачки и опытной узаконенной валютной проститутки затейница настойчиво водила хороводы большею частью под осовремененную «Катюшу» с экспортным припевом: «Эх, эх, казачок, раз, два, три» Дряхлеющие розоволицые иностранцы радостно показывали ослепительные, почти натуральные зубы и скакали юными козлами, полагая, что познают русскую душу. Седой красивый старик-англичанин танцевал танго с особой, узнаваемой грацией тридцатых годов. Красное закатное солнце ритмично подымалось и опускалось в окнах салона в такт легкой качке. На палубах в темных углах дебелые немолодые скандинавки млели в объятиях поджарых темпераментных африканцев.
В один из дней, когда я лирически созерцал начинающее вечереть море, ко мне подошел молодой офицер с двумя шевронами. «Женя, радист», представился он. Заговорил задушевно беспокоился, не одиноко ли мне. Расспрашивал о жизни, пригласил выпить рюмку мартини, я восхитился простотой и мужественным дружеством моряков. И оказался клиническим идиотом. Разумеется, со мной беседовал штатный теплоходный стукач, в чьи обязанности входила слежка за пассажирами, особенно одинокими и не вполне понятными. Для этого была, разумеется, и смета стал бы он поить меня мартини за собственную валюту! Когда «радист Женя» понял, что основной моей заботой было желание послать радиограмму маме, чтобы та не волновалась, он уныло слинял и более не дарил меня своим расположением. Однако успел познакомить меня с барменом вылитым бандитом, секс-мечтой пожилых финок. «Бандит» тем не менее окончил институт военных переводчиков, стало быть, к профессиональному общению с иностранцами был подготовлен хорошо.
Вечером в канун прихода в Гавр теплоход часа три простоял в Тилбери. В компании с женой поматташе и ее дочкой (несмотря на длительную жизнь за границей, а может быть, и из-за нее, они боялись передвигаться без свидетелей во «враждебном окружении») мы рискнули съездить в Лондон.
Небогатые заграничные деньги я не решался считать и несколько разошелся подбил своих спутниц взять такси и совершить тур по городу, вызвавшись быть экскурсоводом (я был в Лондоне единственный раз поднадзорным советским туристом, но сколько читал я о нем и писал!). Великолепен был Лондон в вечереющем солнце, Тауэр светло вздымался во всей своей грациозной средневековой неловкости, красные двухэтажные автобусы мелькали сквозь деревья непомерно больших парков, им вторили мундиры гвардейцев за решеткой Букингемского дворца, стройные бобби в высоких синих фетровых шлемах приветливо и серьезно смотрели из-под козырька. Наш черный «остин»-такси бесшумно несся по левой стороне, толстый шофер хвалил на едва понятном кокни Лондон и ругал Париж за грязь, беспорядок и, как ни странно, за отсутствие романтизма. Мы едва успели обратно на вокзал Ватерлоо, почти бегом проскочив мимо сияющих рано зажженным электричеством соблазнительных буфетов, в одном из которых английский папа в клетчатом твиде кормил пудингом такого же клетчатого ребенка, и погрузились в электричку. Старик в крахмальном воротничке и побелевшей от времени, похожей на котелок черной шляпе, сидевший в купе, смотрел прямо перед собой. На лацкане его пиджака был большой значок с надписью: «Поговорите со мной, я одинок».
Утром 21 июля над морем висел нежный сиреневый туман. Было тепло и тихо, когда буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял, длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.
На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. В чем дело, я понял лишь перед самым отъездом.
Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди целый месяц вольной жизни, в бумажнике привезенные чеки и пачка стофранковых купюр («Это тебе на мелкие расходы», сказал дядя Костя, засовывая смущенно мне эту пачку в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, отчего миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.
В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлёр, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».
Маленький «рено» стремительно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева угадывалось море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами «не хочешь ли отлить?» и совершенно будничным употреблением матерных слов (они в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными) в сочетании с изысканными архаизмами.
Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей не обязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они решительно неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.
Я узнал, что на свете было три великих человека Иисус Христос, Пьер Тейяр де Шарден (случайное знакомство с которым стало для Кости огромным событием) и мой отец Юрий Павлович Герман. И был один, но чудовищный злодей апостол Павел. Что касается этого последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я так и не понял даже спустя четверть века.
Робко и осторожно рискнул я напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Солженицын. Дядюшка разгневался: оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Сомнений Костя не знал никаких, и больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.