Почти полвека задаю я себе этот вопрос. Читаю ли я книги или их пишу, иду по парижским улицам или вспоминаю о них. И, перелистывая страницы собственной жизни, думая о пережитых в Париже счастливых и горестных днях, не перестаю спрашивать: «Чем пленяет этот город, почему ни Рим, ни Венеция, ни Брюгге, ни Лондон не могут стать для меня (да и только ли для меня!) этим единственным местом вечного возвращения, городом, способным рождать ностальгию даже тогда, когда я живу в нем?»
Я тоскую по Парижу, трогая руками парапеты его набережных, берясь за поручень автобуса, отламывая кусок круассана, слушая шарманщика, вдыхая запах горячих каштанов, даже уставая от его холодной отстраненности. И всегда ощущаю печаль: он далек от меня, я в нем странник, и это чувство, вероятно, в чем-то сродни ощущению скоротечности жизни человека на земле.
Жизнь здесь не проста, не легка, опутана едва видимой, но почти непроницаемой сетью сложных условностей, парижане ничуть не добрее, не умнее других людей, но есть в них нечто такое, что вопреки всему вопреки логике и даже собственным чувствам вызывает почтительное восхищение.
Я думал, что, написав эту книжку, отвечу хотя бы себе, что же навсегда привязало мои мысли, сердце, судьбу к этому городу, который давно уже перестал быть для меня детским фантомом, к городу, по улицам которого я исходил так много километров, что и не пробую их считать, к городу, где задумывались мои книги, где жили мои герои, где я отыскивал следы башмаков не только писателей, но и вымышленных ими персонажей.
Чем старше я становлюсь, тем более ощущаю, как труден Париж. Он вовсе не ласков даже к тем, кто любит его простодушно и доверчиво. Да, его высокое легкое небо дышит свободой, ритмы дымных заржавленных крыш словно бы дразнят вольностью. Но жизнь здесь постоянное испытание. Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и равнодушно отворачивается от тех, кто не способен оценить его потаенные дары. В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил. Кажется, мадам де Сталь сказала, что Париж «единственное место в мире, где можно обойтись без счастья». С этим трудно не согласиться: этот город если не заменяет счастья, то, наверное, может соперничать с ним.
Я писал лишь о том, что связано порой неведомо для меня с историей моих безмолвных диалогов с Парижем, с печалями и радостями, сообразуясь с чередой воспоминаний и горьких, и счастливых, а вовсе не с историей или топографией города. И потому не сумею ответить даже себе самому, почему на этих страницах о чем-то рассказано подробно, но почти ничего о местах, нежно мною любимых, исхоженных вдоль и поперек. Например, я почти ничего не написал о Маре, о музеях, о Большой арке в районе Дефанс, об улочках за Пантеоном, о диковинном парке Бют-Шомон, об аллеях Тюильри
Эта книга издается не в первый раз, вышла она и во французском переводе. Вновь и вновь возвращаясь к ней, я так и не находил ответа на главный вопрос: в чем несравненная привлекательность Парижа?
Но мне казалось и кажется важным другое сам этот удивительный путь в поисках Парижа, путь, у которого есть цель, но нет конца. Путь, способный породить новые вопросы, в которых, быть может, мелькнет, забрезжит наконец и призрак ответа.
Эта книга издается не в первый раз, вышла она и во французском переводе. Вновь и вновь возвращаясь к ней, я так и не находил ответа на главный вопрос: в чем несравненная привлекательность Парижа?
Но мне казалось и кажется важным другое сам этот удивительный путь в поисках Парижа, путь, у которого есть цель, но нет конца. Путь, способный породить новые вопросы, в которых, быть может, мелькнет, забрезжит наконец и призрак ответа.
Может быть.
В сторону Парижа
Фантомы
Дышать Парижем это сохраняет душу.
Виктор ГюгоЭто слово «Париж» существовало в моем сознании, вероятно, всегда. Еще когда я ничего не знал об этом городе и уж совсем не подозревал, какую роль сыграет он в моей жизни, рискну сказать и судьбе.
Сначала смутное, но непреодолимое пристрастие к иностранному, а это, разумеется, Франция: сказки Перро с гениальными иллюстрациями Доре, «Спящая красавица» в Мариинке: принц Дезире, маркиз Карабас, Рике-Хохолок, фея Кандид, феи Золота, Серебра, Бриллиантов, Каталабют «приближенный короля». Персонажи моих детских игр и фантазий тоже назывались на фантастически-французский манер. Как известно, гоголевский отставной моряк лейтенант Жевакин на вопрос: «На каком языке изъясняются в Сицилии?» ответил: «А натурально, все на французском». Я не так уж был далек от подобного ощущения все заграничное чудилось французским.
Первый детский домашний спектакль был по «Спящей красавице», и я играл в нем принца Дезире. Я давно умолял маму сшить мне «принцевский костюм», и он подоспел вовремя. Постановка удалась на славу, но костюм, в чем стыдно было признаться маме, несколько меня огорчал. Вместо чего-то красного с золотом, а то и с зеленым или серебряным, мне преподнесли нечто изысканное из серого (старого, бабушкиного) вельвета с синей отделкой и темно-желтыми лентами и серый фетровый берет с настоящим, хотя и потерявшим от времени пышность, страусовым пером. Мамин хороший вкус не встретил моего понимания, и впоследствии я при каждом удобном случае просил прикупать в галантерейных лавках грошовые брошечки, чтобы костюм стал «красивее». Приглашенная девочка Катя в нашей труппе была единственная дама. Поэтому ей пришлось играть не только принцессу Аврору, но и всех фей. Платье у нее было одно белое. Феи имели на платье крылышки. А чтобы казалось, что их (фей) было несколько, при каждом выходе все той же барышни на нее направлялся с помощью волшебного фонаря разный свет фиолетовый, голубой, зеленый Ну а на принцессе была, естественно, корона. Мы в финале танцевали три па из лансье «Уланской кадрили», напоминавшей о балах минувших веков. До сих пор помню эту церемонную мелодию, которую мама играла на гребенке других музыкальных инструментов в доме не было.
С детства грезилось о Париже знаю все и (вот уж совсем странно) даже говорить по-французски могу. То, что я едва ли не с младенчества мифологизировал свои знания языка и Парижа, казалось мне прежде просто забавным; теперь видится в этом и некий смысл будто обет будущего знания. За банальным бахвальством стояло желание, даже страсть знать все на самом деле, была игра в это полное знание и наслаждение им вовсе еще не существующим. Здесь я отчасти следовал неведомому мне тогда примеру Феликса Круля героя Томаса Манна, который так блистал приблизительным знанием языков, что выглядел полиглотом. Блистать я не мог, но старался казаться сведущим у меня была некоторая языковая интуиция и любовь, любовь
Иностранные языки вообще особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравилось само это понятие французский язык, или немецкий, или итальянский. Приводило в восторг само представление о том, что можно говорить на чужом языке. В эвакуации двенадцати лет от роду я прочел «Войну и мир», и текст романа занимал меня и в смысле французских пассажей. Первые строки первой главы французскую тираду Анны Павловны Шерер я, не зная азов языка, довольно бойко читал, чуть ли не вслух, и даже выучил ее наизусть.
Тогда же с маминого голоса кое-как заучил несколько французских фраз и первые строчки «Марсельезы». У Лидии Михайловны аристократической старушки, матери Ирины Павловны Стуккей (жены поэта Всеволода Рождественского, воспитательницы в эвакуационном лагере Литфонда), я взял два или три урока. По-моему, первое и едва ли не единственное слово, которое я выучил по учебнику, было «трактор» (le tracteur). И еще помню почему-то прилагательное «коричневый» (brun).
Правда, на уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, не столько учила меня, сколько рассказывала о нравах императорского двора и какие в точности реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга.
Первая книга, где действие происходит в Париже, прочитана была мною лишь в девять лет. До этого воображение мое побывало и в Америке («Том Сойер»), и в Англии («Остров сокровищ» Стивенсона). Но все равно «первой заграницей» стала толстая черная книжка с вытесненным на переплете картушем (гербовый щит, треуголка и шпага) «Три мушкетера» Дюма с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара. Роман был выпущен в тридцатые годы издательством «Academia» самым изысканным в тогдашней Советской России.
Шел второй год войны. Мы жили в эвакуации под Пермью (тогда Молотов), в деревне Черной. Название деревне шло. Глубочайшая лошади увязали грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные, усталые, все без исключения казавшиеся старыми женщины. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным, которых без разбору называли «явреи». Едва ли антисемитизм, скорее, биологическая ненависть к людям другого мира. Со временем и она переродилась в снисходительное равнодушие деться было друг от друга некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.
И вот в этой деревне Черной, за огромной русской печью, странно и страшно гудевшей и создававшей при этом удивительное ощущение первобытного уюта, я читал про юного гасконца дАртаньяна. Уже тогда я запомнил начало книги (естественно, по-русски!) наизусть и навсегда: «В первый понедельник апреля месяца 1625 года городок Менг, где родился автор Романа о Розе, был охвачен таким смятением, словно гугеноты пришли превратить его во вторую Ла-Рошель» Все здесь нуждалось в объяснении: и кто такой автор неведомого мне романа (это Жан Клопинель), и гугеноты, и Ла-Рошель. Подобно чеховскому чиновнику Мердяеву («Чтение»), которого начальник департамента заставил в просветительских целях читать «Графа Монте-Кристо», я мог бы ужаснуться: «Четыре раза уж начинал, но ничего не разберу Какие-то иностранцы»
Меня же поток непонятных названий, неведомых дат очаровал что называется, «пленил мое воображение». Кружили голову незнакомые «заграничные» слова, обыденность романтических понятий, эта непонятная мне до сих пор магия прозы Дюма, лишенной вовсе изобразительности, настоящей тонкости, да и вообще многого из того, чем славится французская словесность. Признаюсь: «оригиналом» Дюма, как и многих французских книг, для меня остались те русские переводы, которые я прочитал первыми. Любимых французских авторов я читал потом в оригинале, подчас приходя в ужас от несовершенства и приблизительности переводов, а часто и искренне этими переводами восхищаясь, но мушкетеры в моем сознании все еще говорят по-русски!
Потом была «Хроника времен Карла IX» Мериме: поединки «заправских дуэлянтов» на Пре-о-Клэр, церковь Сен-Жермен-лОсеруа[1], где Бернар де Мержи встретился с дуэньей госпожи де Тюржи и с колокольни которой в Варфоломеевскую ночь дан был сигнал к началу избиения гугенотов. И у Мериме нет зримого Парижа, но есть колдовство божественного стиля, сухой блеск холодного пера, которое с точностью гравировального резца обозначало действие, атмосферу и характеры, драму времени и отстраненность автора. Тогда я не думал, почему столь строгая проза так завораживала, но с тех пор навсегда влюбился в книги Проспера Мериме.