21. VIII. 72. 7 ч. Последнее парижское кафе.
7.15. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня осенняя платина над Парижем.
Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья.
Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем, не рискуя и мечтать, что когда-нибудь вернусь. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.
Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и не хотел.
Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:
Иль впрямь я разлюбил свою страну?
Смерть без нее, и с ней мне жизни нету.
Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». В первом же помещении глянули на меня со стены члены Политбюро ЦК КПСС, официозный оптимизм рухнул на мою бедную голову.
И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие и лучшие из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные туристы чуть не подрались.
За несколько часов до прихода в последний порт немецкий Бремерхафен началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля теплохода торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока именно там был самый дешевый shopping, ради которого хранили валюту, накопленную за весь рейс.
В Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко увеличили цены. Так я прощался с заграницей.
В Ленинграде на борт поднялись пограничники и расселись за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре огромного круглого прилавка, за которым шел досмотр ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высоких чинов экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, чиновник из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных в Париже фотографий особенно красноречивы две. На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, потерявший не то что самодовольство последние крохи покоя.
С тех пор я и впрямь как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там ни здесь от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. В отвергнутом многими, больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина написано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней Самая лучшая заграница мой письменный стол»
Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться, «платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение», воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.
Париж77
Кажется, я наконец нашел свой путь. Следовать ему.
Стендаль. Дневник. 29 вантоза XIII года (20 марта 1805)В 1962-м, когда «Домье» был еще в типографии, в той же серии «Жизнь замечательных людей» впервые вышла книга Булгакова «Жизнь господина де Мольера», написанная давно, в 1933 году.
Книга привела меня в восторг и погрузила в тоску.
Впервые я почувствовал, что жизнеописание может быть высокой литературой. Свободной, виртуозно написанной, с собственной неповторимой интонацией. Понял, что вовсе не степень эрудиции, знакомство с архивами или даже путешествие во Францию определяют удачу автора Булгакова за границу так и не пустили, а талант, только талант, интуиция, блеск пера и опять-таки свобода, способность писать, ни на что не оглядываясь, доверяя лишь собственному божественному дару.
Свидетельствуют, Булгаков действительно много прочитал о Мольере, в том числе и французских текстов, хотя были, конечно, ученые, знавшие о Мольере больше. А Булгаков умел и из самых известных книжек извлекать такие фейерверки живых подробностей жизни Мольера и мольеровского Парижа, которых ни в одном архиве сыскать было немыслимо. Там, где представление Булгакова о месте действия по каким-то причинам оставалось приблизительным, его могучая интуиция придавала перу некую особую отважную грацию, и читатель доверял догадке ничуть не менее, чем исторической точности; да и нужна ли она была в таких случаях!
Главное ведь в том, что Булгаков комедиограф, человек совершенно театральный, гениальный читатель. И вступал в почтительный и все же равный диалог с «лукавым и обольстительным галлом» в «бронзовом парике» и «бронзовыми бантами на башмаках»[16] как с собратом, чьи страдания открывались ему до самого кошмарного дна. И понял я тогда, что воображение и понимание все может не только заменить, но и превзойти.
Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить. Правда, другие книги в серии «Жизнь замечательных людей» мало были похожи на литературу, и в этом смысле «Жизнь господина де Мольера» стала бомбой, упавшей в болото. Но я был слишком молод и увлечен собой и своим «Домье», чтобы сокрушаться долго. Книга Булгакова смутила меня, но, боюсь, не научила ничему, во всяком случае тогда.
Зато когда несколько лет спустя после выхода «Домье» и «Давида» и первой поездки в Париж заключил договор на книгу о Ватто, я понял, насколько поработил мое воображение Булгаков.
Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации не было. И вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.
Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.
«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке»
Этой фразой начиналась моя бедная несостоявшаяся книжка. Увидев, насколько она (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: так я раньше не умел писать. Но так написать большой текст не мог, это были только проблески, догадки. Я словно бы и подпрыгивал высоко, но удержаться на высоте не умел. Случай, тогда воспринятый мною трагически, меня выручил: я затянул работу, со мной расторгли договор. Несмотря на огорчение, я в глубине души успокоился: понимал, что книга не удастся, в тридцать три года писать о Ватто рано. Могло бы получиться, но лишь то, что немцы называют Zuckerwasser (сахарная водичка)!
Книгу о Ватто я написал лишь через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, скорее всего, потому, что помог первый скорбный опыт. Нового «Ватто» я писал действительно «открытым приемом»: не пересказывал, а цитировал мемуары, источники, собственные предположения называл предположениями, сомнения сомнениями.
Додумывать не грех. Неприлично и дурновкусно камуфлировать сочиненное под исторический факт, а исторический факт сервировать как милый вымысел.
И к тому же это была первая книжка о французском художнике, написанная после первой «настоящей» поездки во Францию в 1972 году, первая книжка, материал для которой я сознательно собирал в 1977-м, когда смог приехать в Париж по приглашению во второй раз.
Париж XVIII века, Париж Ватто, в Париже теперь едва различим, среда обитания Домье и даже Давида легче мерещится на современных улицах. Но все же две поездки во Францию, и было мне уже за сорок: поездка 1972 года принесла мне много сомнений и даже страданий и парижского одиночества, которое открывает многое, полезное для книги о Ватто. И много прочитано, и воспоминания, и опыт, и умение угадывать минувшее в современности и соединять эпохи и этому я понемногу начинал учиться. Тем более что именно синтез времен и существование прошлого в настоящем для исторического повествования необыкновенно важно. Если за книгой нет автора, принадлежащего именно своему времени, само историческое время становится мертвым.