В поисках Парижа, или Вечное возвращение - Михаил Герман 20 стр.


Сомнительных мест я вроде бы избегал, однако, случалось, рядом с ними оказывался советское любопытство. Секс-шопы с алыми полуоткрытыми портьерами манили немудреными радостями, вроде минутных кинороликов со скромным стриптизом. Девицы в колготках, туфельках и более почти ни в чем делали знаки; случалось, машина тормозила: крошка за рулем, одетая столь же легко, но побогаче, делала телодвижения еще более живые. Как-то, напуганный, обещая себе, что больше сюда не приду, выскочил я с улицы Сен-Дени на Большие бульвары. Почтенная дама в очках, похожая на учительницу, посмотрела на меня с сочувствием, я благодарно улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась и вдруг подмигнула специфически и распутно, добавив вполне внятно: «Viens!»[13]

Это все было скорее забавно, иное оказалось тягостным и серьезным кино. Уже после великолепного «Сатирикона» Феллини, с кровавыми, адски мрачными, гротесковыми и чувственными сценами, я растерялся.

Потом фильм «югославской черной волны» «W. R.  Misterije organizma, французы называли его «Секреты организма», поставленный Душаном Маковеевым, у него на родине запрещенный, но в Париже пользовавшийся болезненным и громовым успехом. Синтез неофрейдизма Вильгельма Райха (отсюда инициалы в заглавии) с антикоммунизмом и вязкой, темной эротикой сделали фильм сенсацией. Советский красавец из балета на льду по имени Владимир Ильич (Ивица Видович), чтобы спастись от гибельной страсти к сербской красавице, убивает ее и отсекает ей голову. И тут же секс, какие-то эпизоды ГУЛАГа с пением оптимистических официальных песен «Спасибо партии», бодрые советские мотивчики, мрачные социально-эротические сцены, брутальная сатира, крупные планы отрезанной головы, продолжающей говорить и улыбаться на столе прозектора. Во время заключительной сцены, когда герой в белой дубленке с окровавленными руками, полубезумный, бредет среди заснеженных развалин, между странными, одичавшими, греющимися у костров людьми, возникла пронзительная мелодия, и вдруг я понял поют по-русски: «Пока земля еще вертится» Рядом с темным коктейлем из солженицынских откровений и жуткого, хотя и провинциального отчасти постмодерна песня Окуджавы звучала страшно.

Она преследовала меня в самые темные парижские вечера символом смятения и тоски. Я начинал понимать, что это значит парижское одиночество, душевное и физическое изнеможение, эта наркотическая страсть все время куда-то спешить, что-то увидеть, ведь, скорее всего, это последняя поездка, больше не пустят, да и пригласят ли?

Во Франции меньше Франции, чем в путеводителях у меня дома. Завтра 31 июля. Осталось ровно три недели. Как долго ждать возвращения, как мало осталось Франции!

В начале августа я возвращался из Ниццы в Париж.

На юг я ездил с родным братом дяди Кости Михаилом Константиновичем, очень богатым человеком, приехавшим из Штатов посмотреть на советского племянника.

Дядя Миша, прилетев в Париж, поселился в отеле «Крийон» на площади Согласия (Конкорд). «Крийон» не просто красив (здание построил еще Габриель при Людовике XV), он для меня еще и «действующее лицо» романа Дос Пассоса «1919». Дядя Миша, обозрев голубовато-белый, с рокайльной позолотой номер, сказал жене: «Терпимо для одной ночи». Потом он позвонил в Дижон, в гостиницу («Grand-ôtel La Cloche»), где мы должны были тоже провести лишь ночь, и заказал все самое дорогое, добавив: «Если у вас есть апартаменты, тем лучше». Все это ввергло меня сначала просто в растерянность, однако, каюсь, не без примеси почтения к барской широте и достатку.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Мы ехали на юг в прокатном маленьком «рено», скромность которого, видимо, раздражала родственников, я слышал, как везде, где было возможно, дядюшка успевал сообщить, что машина вовсе не его, а именно прокатная louée.

Тогда впервые увидел я знаменитый Во-ле-Виконт едва ли не лучшее, волшебное творение Лево, Лебрена и Ленотра, замок-дворец, окруженный парком, ставший прообразом бесчисленных ансамблей от Версаля до Петергофа. Туристов почти не было. Ни дядюшка, ни его жена дворцом не заинтересовались, и я один шел по залам и комнатам, великолепным и затуманенным временем, ощущая вот она, реальная среда обитания так знакомых мне героев. И хотя в ту пору я недурно знал подлинную историю этих мест и связанных с ним персонажей, в моей взволнованной памяти всплывали, конечно, написанные стремительным пером Дюма картины из романа «Десять лет спустя»: последний триумф владельца дворца Никола Фуке, гнев и ревность короля, похищение Арамисом Людовика XIV, недолгий взлет его таинственного и несчастного брата Филиппа Железной Маски и страшный его конец

Но все меркло перед покоем и божественным благородством парка, ритмом его аллей и недвижным блеском воды в бассейнах, старым камнем статуй и балюстрад, этим ощущением совершенного согласия дворца маленького, но мнившегося огромным, стройного и легкого с сотворенной человеком иной природой, с этим рукотворным пейзажем, где-то вдали вливавшимся в обычные рощи и поля.

Мы пересекли Бургундию. Какие мы видели ржаво-багровые виноградники, какие нежно-ухоженные поля, как прекрасен был готический, залитый розоватым утренним солнцем Дижон, как восхитил меня спрятанный в глубине двора, с трудом найденный дом Стендаля в Гренобле, над крышей которого высились горделивые платиново-белые горы!

Все время, которое мы провели с американским дядей, он настойчиво меня искушал, дарил дорогие вещи, книги, и я не слишком смущался: велик был соблазн. Правда, когда он предложил мне купить «Волгу» через Внешпосылторг, я опомнился и уклонился с неожиданной (по-моему, и для меня самого) решительностью.

Отправляя меня уже одного в Париж, он зашел в туристическое бюро. «Meilleur que vous avez» («Лучшее, что у вас есть»),  приказал он барышне, и я получил билет в одноместное купе. То был «Train bleu» «Голубой экспресс», патриций SNCF[14].

Теперь дорога от Ниццы до Парижа, занимавшая прежде целую ночь, покрывается часов за пять или шесть, и этот знаменитый «Train bleu», совершивший свой первый рейс еще в декабре 1883 года, чьи вагоны, украшенные золотым львом, считались едва ли не самыми комфортабельными в Европе, роскошный экспресс для богачей, ехавших на Лазурный Берег, стал анахронизмом, если не сгинул вовсе. Его вытесняют TGV trains а grande vitesse (сверхскоростные поезда): почти неуловимые глазом фантомы, межпланетными видениями они словно летят над рельсами более трехсот километров, а в их вагонах скорость неощутима, как в самолете, и почти ничего не разглядеть за окном.

Итак, памятуя унижения трехместных «couchette» семилетней давности, постыдно гордясь, я вошел в свой «single». Три пледа на единственной откинутой нижней широкой полке. Душистая прохлада. Проводник почтительно осведомился, какую газету я читаю на ночь, какую воду пью какой марки, холодную, газированную ли. А потом в новом пепельно-оливковом костюме фасона «принц Уэльский», в тонкой темно-коричневой, благородно и сумрачно поблескивающей трикотажной рубашке от Ланвена, купленной мне в подарок дядей за непристойно дорогую цену в киоске отеля «Негреско», с бумажником, приятно полным благодаря щедротам обоих дядей, которыми я продолжал бездумно и с удовольствием пользоваться, отправился в вагон-ресторан. Мало народа лишь пара с двумя детьми, цветы и корзины с фруктами. Молодой, но уже с платиной в волосах метрдотель с бабочкой почтительно и ненавязчиво ожидал, когда я допью аперитив дюбонне и можно будет подавать заказанную птичку. Мимо «проплывали огни» Ниццы, потом Антиба, Канн. Было в этом что-то развратно-бунинское, что-то от сбывавшихся мечтаний о прекрасной и богатой жизни в прошлом, о настоящей роскоши.

И вдруг и сразу (так кажется мне сейчас, а на деле все было, наверное, более постепенно и не так отчетливо) на меня нахлынул душный, ледяной и липкий стыд. Роскошь показалась мне чудовищно неприличной, чужой, недоступной (в момент, когда она была моей). Я вспомнил о моих сверстниках и коллегах тогда я показался себе плотью от их плоти,  о самом себе и своей жизни дома. Мне стало гадко и противно, и я возненавидел богатство. И вспомнил Ремарка его героев, которые дома, в отпуске, думали о своих товарищах в окопах.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

И вдруг и сразу (так кажется мне сейчас, а на деле все было, наверное, более постепенно и не так отчетливо) на меня нахлынул душный, ледяной и липкий стыд. Роскошь показалась мне чудовищно неприличной, чужой, недоступной (в момент, когда она была моей). Я вспомнил о моих сверстниках и коллегах тогда я показался себе плотью от их плоти,  о самом себе и своей жизни дома. Мне стало гадко и противно, и я возненавидел богатство. И вспомнил Ремарка его героев, которые дома, в отпуске, думали о своих товарищах в окопах.

А проводник всю ночь сидел в торце коридора вдруг кто-то из пассажиров позвонит.

Я не аскет. И сейчас, живя в постсоветском убогом, но все же достатке, стремлюсь жить как можно лучше. Но что-то главное тогда во мне свершилось, жирных я возненавидел, и сколько тягостных непониманий и конфликтов случалось и случается в моей жизни из-за этого. И добро бы стал я вполне возвышенным человеком! Не стал. А богатство и богатых из той советской распределительной системы все равно ненавижу по сию пору. И хотя давно уже явились миру иные скоробогачи, иные времена и нравы, но брезгливость к тому, что наука называет «демонстративным потреблением», именно с той ночи стала знакома мне.

А тогда я записал в блокнотике:

Сравнение более чем простое там война и люди на войне,  может быть, и не друзья, но те, кому, как и тебе, плохо. И радости там как на войне. А здесь отпуск. Люди, не знающие, что там. И покой, которым стыдно наслаждаться. Нет, скорее назад, к «демократической» парижской жизни!

«Демократическая» парижская жизнь уже давно не текла молоком и медом. Мои родственники, оказывается, находились уже на грани развода, дядюшке было решительно не до меня, а я так и не попытался хоть под конец притвориться, что проблемы Иисуса и апостола Павла меня занимают. Костя был добр ко мне, но я его все больше раздражал. Моя поглощенность Парижем и равнодушие к дядюшке были непростительны, но что спрашивать с советского человека, которого «пустили».

Расставался дядюшка со мной без печали, я с ним в великом смущении. В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнуло осенью в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, листья сыпались и в черную воду фонтана Медичи, от осликов, на которых катались дети, пахло почему-то грустно цирком, невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»[15]

Назад Дальше