Ограничение числа казаков, по положению дел в Украине, было недостижимо для польского правительства, и именно потому, что исполнительная власть далеко не соответствовала законодательной. Уже в законе 1590 года правительство созналось перед самим собой, что «пропустило время» для обуздания казацкого своевольства. Теперь это чувствовалось несравненно сильнее, и лучшим тому доказательством служит начавшийся с 1607 года ряд сеймовых конституций против казаков, а следом за конституциями ряд комиссий, для приведения людей, называющихся казаками, в послушание землевладельцам. Все конституции и акты комиссий повторяют одно и то же: что казаки на признают юрисдикции тех, в чьих владениях проживают, то есть ни панов, ни старост; что они имеют собственное судоустройство и распространяют его на королевских и панских подданных; что они собираются в купы и вторгаются целыми войсками с артиллерией в соседние государства, навлекая на Польшу опасность войны с Турцией. Иногда король обращался с универсалом ко всем русским землевладельцам, начиная с князя Острожского, упрашивал их выбрать место и время для общего съезда и обсуждения, что делать с казаками, предоставлял им полный произвол принять какие угодно против них меры, но, видя, что паны не двигаются с места, «поновлял» тот же самый универсал, иногда даже недели через две. Казацкий промысел, очевидно, вознаграждал жителей королевских и панских городов больше, чем торговля, промышленность и ремесла, а под защитой русского права, представляемого казацким присудом, личная и имущественная неприкосновенность была гораздо больше обеспечена, чем под защитой права польского: здесь каждый судился одинаково, там для шляхтича существовали слишком большие послабления даже и в таких случаях, как открытый грабёж и разбой среди города. Народный самосуд, поддерживаемый казаками, возможно было подавить только войною; но, для войны с пропагандистами этого самосуда, материальные, а ещё больше нравственные средства польского права были недостаточны, в чём король и его коронный гетман боялись сами себе признаться. Они рады были призрачной покорности казаков, хотя, experientia docti, не могли не видеть, что она, при первом же случае, превратится в разнузданность.
Если б только с одними казаками иметь королю дело, это была бы половина горя; а то у него были свои вельможные казаки, эти Корецкие, эти Потоцкие, эти Мнишки и Вишневецкие, которые бросались то за турецкую, то за московскую границу и увлекали иногда самого короля в свои военно-политические планы. Чтобы выпутаться из неудачной экспедиции, не раз приходилось королю, через посредство своих панов, играть ту роль, за которую законом назначалась или смерть, или баниция: король давал приповедные листы и кликал клич к тем самым людям, которых его же собственные универсалы повелевали исключать из казацкого войска, хотя бы они пребывали в составе этого войска три и даже пять лет. Так было несколько раз во время знаменитой московской войны, которая началась, можно сказать, шалостью: началась повторением тех проделок с самозванцами, которые казаки, ради «лыцарства» и добычи, столько раз совершали в Волощине, но от шалости перешла в дело великой важности и довела короля до большого скандала, до соперничанья с сыном за московский престол. Король позавидовал сыну, которому шло в руки обширнейшее в Европе царство; он решился сместить сына самим собой, и сместил вместе с ним себя самого в пользу юноши, которого поляки называли поповичем. Когда дело было проиграно, Сигизмунд готов был видеть на московском престоле хоть сына; и вот половина воинственных панов, с набранным по всей Польше войсковым сбродом, опять геройствовала среди опустошённой Московщины, и опять готовилась им прежняя кара. При своей уносчивости фантазией, при беспорядочной ремонтировке, при отсутствии строгой подчинённости между начальствующими лицами, они не замедлили поставить дело так, как мог бы присоветовать им только их неприятель. Ещё недавно начата была новая московская война, а уже денег не хватало, в съестных и других припасах была крайняя нужда; войско начало разбегаться. В то самое время, когда король угрожал казакам карой за своевольство, он получал от сына вести, не предсказывавшие успеха. Зима прошла в ожидании военного счастья, которое вдруг переменит судьбу королевича. Но счастье, эта случайность, которая обманывает людей со времён потопа и расселения потомства Ноева по земле Ханаанской, обмануло в тысячный раз и поляков, которые, подобно прочим смертным, не переставали на него рассчитывать. Не появлялось капризное и коварное, выдуманное лентяями божество, на помощь воинам, предпринявшим великое дело с малыми средствами. Наконец и последние средства ускользали из рук у королевича; а новый московский царь, Михаил Фёдорович, между тем усиливался.
Москали кой-как разделались со шведами, уступив им, по Столбовскому договору, прибалтийские земли: уступка горестная для тогдашних людей, и ещё больше для поколений будущих. При царе Петре пришлось нам отвоёвывать эти земли общими силами с великим трудом, с великими пожертвованиями и страданиями; но в тогдашних обстоятельствах, правительству Михаила Фёдоровича поступить иначе было невозможно. Надобно было, во что бы ни стало, спровадить с русской почвы шведов: не спровадив шведов, нечего было и думать об устройстве разорённого государственного хозяйства. В казне вовсе не было денег, и где их взять, никто не ведал. Но деньги явились, и именно потому, что, доведённое до последнего упадка государство не совсем ещё было погублено со стороны гражданской нравственности. Утешительно для потомства вспомнить, что, в тесных обстоятельствах московской земли, богачи Строгановы поступили не так, как вели себя князья Острожские, в виду предстоявшей королевству «турецкой неволи»: они поддержали своего государя значительными, можно сказать громадными пожертвованиями. Вслед за добрым начинанием, приняты были другие энергические меры. По трудности и даже по опасности своего выполнения, эти меры равнялись отважной экспедиции: в городах собрано было с каждого двора по гривне, в уездах и волостях с сохи по 120 рублей, а со всего, что имели купцы, взята пятая деньга наличностью. Ещё большими усилиями немногих честных людей, достойными нашего удивления, подавлена была, хоть не совсем, вошедшая в обычай страсть обдирать народ в свою пользу, под видом взимания поборов на государя. Это был самый великий подвиг московского общества, какой только совершило оно со времён покорения Казани и Астрахани. Он, этот гражданский подвиг, больше всего другого, дал русской силе перевес над польской в беспомощном государстве Михаила Фёдоровича. Народ, неспособный к самоотвержению, может считаться уже падшим; государство, не имеющее сил остановить расхищение хозяйства своего, обречено уже на гибель. Такова была Речь Посполитая Польская, во главе которой мог бы стать русский дом князей Острожских, с громадными своими средствами и с той популярностью, которую устроили этому дому надеявшиеся на князи и на сыны человеческие (их всегда много). Но картинный старец, чествуемый со всех сторон, известный в широком русском мире больше самого «короля Жигимонта», сохранивший высокую репутацию у историков до нашего времени, этот знаменитый и пошлый старичок заключился в домашних интересах своих и погряз в имущественных сделках с соседями; [181] бездетный сын его «собрал не ведая кому» груды серебра и золота; всё это пошло прахом, и ныне знаменитый город Острог стоит перед нами лохмотным жидовским местечком; над ним торчат обломки зубчатых стен и башен вокруг него убожество и бестолочь. Сияла над этими печальными развалинами слава исключительной якобы личности, которую титуловали «крепчайшим столпом и украшением церкви Божией», но и она, как всякий ложный блеск, должна теперь померкнуть. Слава других домов, на которые, как на Острожского, опиралось могущество Речи Посполитой, давно уже померкла. Они, подобно Острожскому, могли бы спасти государство, но спасали, подобно ему, только свои «влости», свои «ключи», свои староства и, спасая себя порознь, губили общую свою будущность.
Не то было в государстве московском. Царская дума, заседавшая в нагольных тулупах кругом своего едва двадцатилетнего царя, которого отец находился в плену у поляков, обратилась к московским богачам от его имени, с простыми, но убедительными для русского ума словами: «Не пожалейте своих животов, православные, хоть и себя приведёте в скудость. Рассудите сами: если от польских и литовских людей будет конечное разорение российскому государству, нашей истинной вере, то в те поры и у вас, и у всех православных христиан животов и домов совсем не будет». И тулупные обнищавшие бары отозвались здоровым умом своим, своим свежим ещё сердцем, на вопиющее дело русской земли.
Этим гражданским подвигом спасли они и нас, южноруссов, от морального истребления. Не вынеси тогда полуграмотные бояре погибающего царства на своих плечах, не миновать бы нам ополячения; а хоть бы и явился в нашей разрозненной среде «казацкий батько», ему некуда было бы деться с казацким народом своим, и кончилось бы тем, что Богдан Хмельницкий упредил бы Юрия Хмельницкого в потурначестве. Землю конечно удержала бы за собой республика, покорившая Московское царство, но это не была бы уже та русская земля, которую так либерально, без кровавых насилий, собрал со всех концов Равноапостольный: она была бы Русью польской. Что же тогда? Тогда, конечно, такие города, как Острог, не стояли бы немыми руинами, но в них бравурствовал бы шляхтич, поражавший гордостью и самих венецианцев, а в сёлах кругом городов господствовали бы бездетные ксёнзы и многодетные жиды, держа народ в вечном невежестве и безвыходном пьянстве. Такая предстояла нам будущность; отвратили её нагольные тулупы московские, верные советники царские. Раскидывая умом по разорённому царству, обдумывая мудрёные дела свои в крепкой думушке, москали не дали восторжествовать над собой ляхам, а тем самым и нас от них избавили. То было время крайне опасное.
Не то было в государстве московском. Царская дума, заседавшая в нагольных тулупах кругом своего едва двадцатилетнего царя, которого отец находился в плену у поляков, обратилась к московским богачам от его имени, с простыми, но убедительными для русского ума словами: «Не пожалейте своих животов, православные, хоть и себя приведёте в скудость. Рассудите сами: если от польских и литовских людей будет конечное разорение российскому государству, нашей истинной вере, то в те поры и у вас, и у всех православных христиан животов и домов совсем не будет». И тулупные обнищавшие бары отозвались здоровым умом своим, своим свежим ещё сердцем, на вопиющее дело русской земли.
Этим гражданским подвигом спасли они и нас, южноруссов, от морального истребления. Не вынеси тогда полуграмотные бояре погибающего царства на своих плечах, не миновать бы нам ополячения; а хоть бы и явился в нашей разрозненной среде «казацкий батько», ему некуда было бы деться с казацким народом своим, и кончилось бы тем, что Богдан Хмельницкий упредил бы Юрия Хмельницкого в потурначестве. Землю конечно удержала бы за собой республика, покорившая Московское царство, но это не была бы уже та русская земля, которую так либерально, без кровавых насилий, собрал со всех концов Равноапостольный: она была бы Русью польской. Что же тогда? Тогда, конечно, такие города, как Острог, не стояли бы немыми руинами, но в них бравурствовал бы шляхтич, поражавший гордостью и самих венецианцев, а в сёлах кругом городов господствовали бы бездетные ксёнзы и многодетные жиды, держа народ в вечном невежестве и безвыходном пьянстве. Такая предстояла нам будущность; отвратили её нагольные тулупы московские, верные советники царские. Раскидывая умом по разорённому царству, обдумывая мудрёные дела свои в крепкой думушке, москали не дали восторжествовать над собой ляхам, а тем самым и нас от них избавили. То было время крайне опасное.
Но мы и сами не дремали: мы учились в братских школах; мы устраивали разбросанную по всей отрозненной Руси академию наук в типографиях; мы ремонтировали казацкое войско на собственный и на шляхетский счёт; мы не прочь были ремонтироваться и на счёт единоверной Московщины. Вечная борьба за существование, которой полон животный мир, заглушала в казаках те чувства, которые приписываются им относительно религии. Нам открылся новый поход в Московщину, и мы не стали рассуждать о различии русской Московщины от турецкой Волощины.
Королевич Владислав довоевался до того, что погибал наконец под Можайском. Как собаки медведя, обступили его, голодного и беспомощного, москали, и не сегодня, так завтра над ним повторилась бы кремлёвская история: поляки ещё раз явились бы людоедами. [182] В это отчаянное время, по вызову короля, пришло к нему на выручку 20.000 казаков, тех самых казаков, которых число недавно ограничили одной тысячей. Понятен восторг, с которым гербованное войско встретило негербованных избавителей своих. Конашевича-Сагайдачного ещё в поле приветствовала депутация, под предводительством мстилавского воеводы, который, от имени королевича, вручил ему булаву и королевское знамя. Таким образом уничтоженное отцом восстановлено сыном, и это было совершенно позволительно и резонно в польской политике: в случае чего, Сигизмунд мог отказаться от манифестации Владислава, равно как и паны его рады имели полную возможность назвать поступок погибавших и спасённых казаками братий своих опрометчивым. Таким он и считался: он игнорирован во всех официальных письменах того времени. Казацкие права, приобретённые спасением польской армии, как под Можайском, так, впоследствии, и под Хотином, сохранены за ними только их оружием. Что касается собственно до Сагайдачного, то он торжествовал под Можайском двойную победу: и над казачеством, которое безумно рвалось биться с ляхами, и над шляхетством, которое диктаторски предписывало ему, в Ольшанской комиссии, покорность. Это была победа благородная: она не стоила никому капли крови, но тем не менее дала победителю силу над обеими борющимися партиями. Казаков поставил он относительно себя, «как малых детей», [183] которые должны слушаться взрослого, а королевича с его шляхтою как панских недорослей. Он дал им возможность выпутаться из несостоятельной, ветренной экспедиции и, пользуясь затруднительными обстоятельствами молодого царя, заключить с ним выгодный мир. Деулинское перемирие на 14 с половиной лет дало Польше, не на долголетнее, впрочем, торжество, Смоленск, Чернигов и другие северские города: это была заслуга Сагайдачного, приписанная конечно мужеству польского войска и благоразумию предводителей оного.