Плавучий мост. Журнал поэзии. 2/2016 - Коллектив авторов 7 стр.


Песенка

Меркнет день, тает снег,
Поспешает птица,
Видя издали цель
Своего пути.
Вот бы мне так лететь,
Чтобы возвратиться
И ни разу вовек
Глаз не отвести!

Ветер воет вокруг,
Как пылинку гонит
И роняет с небес,
И о землю бьет
Вот бы мне прикорнуть
На твоей ладони
И проспать всю беду 
Навзничь, напролет!..

* * *

Опять тебя, папа,
полночными бреднями потчую,
Не думая о пробужденье,
отбросив дела.
Скорее всего,
я была отвратительной дочерью,
Но хуже другое 
что больше не «есть», а «была».

О господи,
как с фотографии смотришь внимательно!
Как жить без тебя невозможно,
хоть время прошло!
Нет, то, что я стала для сына
посредственной матерью,
Так это, ты знаешь,
наверное, хорошо.

Пусть будет ко мне не привязан!
И даже куражится,
Когда, так сказать,
опустеет осенний мой сад!
Но если умру,
пусть ему ни на миг не покажется,
Что свет почернел
и в случившемся  он виноват.

Михаил Айзенберг

Стихи разных лет

Айзенберг Михаил Натанович  поэт, эссеист. Родился в 1948 г. в Москве. Работал архитектором-реставратором. Автор восьми книг стихов и четырех книг эссе. Преподавал в Школе современного искусства при РГГУ, курировал поэтическую серию клуба «Проект О.Г.И.», после  аналогичную серию «Нового издательства». Лауреат Премии Андрея Белого (2003), премий журналов «Знамя», «Стрелец», «Новый мир» (Anthologia). Живет в Москве

Наиболее полно поэт раскрывается, когда говорит о поэзии вообще, потому что так (иногда осознанно) проговаривает вектор собственного письма. Приведём несколько цитат, вырванных из контекста книги эссе «Оправданное присутствие»:

«Поэзия говорит что-то своим движением, изменением. Это всегда существование на грани, на границе  между озарением и инерцией, между нормой и её разрушением, между жизнью языка и просто жизнью». «Стиховое слово способно выйти из области предположений, у него особая, другая природа. Оно держит в одной оболочке и номинацию, и действие. Это действующее слово  слово в определённой ситуации. Действие в оболочке слова и превращает стихи в реальное событие, вторгающееся в мир, подчиняющее его своему ритму. Всё поддаётся имитации, только событие имитировать невозможно». «Чтобы выйти в это двойное состояние, поэтическое сознание должно осуществлять себя одновременно и в языке, и в каких-то до-языковых актах, до-речевых состояниях. Стихи становятся реальностью только в превосходной степени: только превосходя наличные языковые возможности. Они и употребительны лишь в том смысле, что создаются на потребу определённому моменту речевого становления. Это движение к языку в обход языка существующего. Иначе говоря, поэтическое произведение пишется одновременно на двух языках, и его второй язык (основной) особо замечателен тем, что пока не существует». «Определяя воздействие стихов словом «потрясение», мы с невольной точностью учитываем и какое-то их прямое физическое действие. Стихи скорее танец, чем рассказ».

Чудо стихотворений Михаила Айзенберга состоит в том, что спустя некоторое после прочтения время ты припоминаешь их как собственные. Не потому, что стремишься присвоить, а потому, что сам присваиваешься ими, втягиваешься в их танцы, становишься участником событий, внутри них происходящих, встречаешься с «поэзией» на их территории.

Сергей Пекин

* * *

Слабый фосфор закатной воды.
Сноп сияния до слепоты
и петляющий сумрак.
Обведенная черным листва.
Свет беспамятства и торжества
изменяет рисунок.

На закате, на сходе лучей
много в воздухе новых вещей,
необжитых, зловещих.
Подожди, посидим где-нибудь.
Может, полную горечи грудь
понемногу расплещет.

* * *

* * *

Потянуть до вечера околесицу,
а потом, с горы, и сама покатится,
обращаясь к новому в небе месяцу.

И теперь никто за меня не хватится,
отчего неделя почти спрессована,
а пустое время с утра до вечера
неумелой кисточкой нарисовано,
в путевом блокноте едва помечено.

Если вместе сложатся время скорое
и мое дыхание терпеливое,
отзовется именем то искомое,
ни на что известное не делимое.

Если полное имя его  отчаяние,
а его уменьшительное  смирение,
пусть простое тающее звучание
за меня окончит стихотворение.

* * *

Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.
Вид пустыря, нет, городского сада.
Воздух бледнеет, словно уходит краска
с неба, с деревьев, с тинистого фасада.

На пустыре верткие полутени
так и танцуют, мимо скользят. «Видали?
Вот,  говорит,  бабочки прилетели,
так никогда рано не прилетали».

Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,
каждая фраза слишком пуста, наверно,
или темна слуху идущих мимо,
а для сидящих слишком обыкновенна.

Слишком заметны свойственные заикам
долгие паузы, слога неверный угол.
И ни степенным шагом, ни бедным шиком
не обмануть того, кто не так запуган.

Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и  наконец  поводырем бесплотным.

* * *

Человек, пройдя нежилой массив,
замечает, что лес красив,
что по небу ходит осенний дым,
остающийся золотым.

Помелькав задумчивым грибником,
он в сырую упал траву
и с подмятым спорит воротником,
обращается к рукаву.

Человек куда-то в лесу прилег,
обратился в слух, превратился в куст.
На нем пристроился мотылек.
За ним сырой осторожный хруст.

Человеку снится, что он живет
как разумный камень на дне морском,
под зеленой толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.

И во сне, свой каменный ход храня,
собирает тело в один комок.
У него билет выходного дня
в боковом кармане совсем промок.

* * *

Мелкий дождик ходит тихо,
как индейский проводник.
Вот крапива, вот гречиха.
Кто садовник? Я грибник.

Елей пасмурная хвоя,
их драконья чешуя.
Но не вижу ничего я.
Ничего не слышу я.

Только слышу  тоньше вздоха
ветер ходит надо мной,
да шумит ольха-елоха
далеко за тишиной.

С неба ровно-голубого,
из недальнего угла
для живущего любого
изготовлена стрела.

Кто успеет уклониться,
лёт ее признав едва?
Вот невидимая птица
и поет как тетива.

* * *

Церкви, обстроенные дворцами,
стены, обросшие чешуей,
встретились каменными крестцами 
стали одной семьей.

Так, бесконечное время празднуя,
улицы спутанные, густые,
сплошь покрывает загаром красная
пыль, занесенная из пустыни.

Так же несутся, сбиваясь в тучу,
ласточки на закате
над Ватиканом,
над Авентином.

Кто их так учит 
в плотном на миг застывать охвате,
взмахом кружить единым?

Ходит туман,
накрывает горы,
склоны с проборами боковыми,
башенные селенья.

Время движеньями круговыми
учит выстраивать укрепленье
в воздухе без опоры.

Погреб

Вниз по лестнице шагнуть
и с жарой расстаться разом.
Погреб взрослому по грудь,
мне по маковку с запасом.

Наверху тяжелый зной,
здесь так холодно и сыро.
Я остался под землей,
вдруг потерянный для мира.

И деревья надо мной 
прямоствольны, недвижимы 
сквозь труху и перегной
земляные тянут жилы.

Звуки в полном столбняке
и очнуться не готовы.
Здесь со мной накоротке
тихий обморок грунтовый.

Земляная тишина.
Неглубокая закладка.
Сырость нежно-холодна.
Горе луковое сладко.

* * *

Так ночь зарницами бледна и молния близка, что тьма кромешная видна до каждого листка.
Несется свет из черных рам, а гром не говорит. Мгновенный вывешен экран, он фосфором горит.
Горит, но запись не ясна, и скоропись быстра. Мысль понимает, что она не молнии сестра.
Той быстроте преграды нет. И прямо, без преград в ослепший мозг заходит свет, что зрению не брат.

* * *

* * *

Заросшее травою озерцо
следит за комариной пляской.
День марлевой ложится на лицо,
а вечер влажною повязкой.

Перебеляя воздух, дождик-вязь
чуть сеется из вечного запаса.
И целый день, почти не шевелясь,
стоит его рассеянная масса.

* * *

Ангел мой, глаза закроем.
Ночь проходит сквозь ресниц,
поднимает рой за роем
у невидимых границ.

Обойти ее отважусь,
тяжестью оборонясь.
Отчего такая тяжесть?
Где ты, ангел?
Что ж ты, князь!

Там, за болевым порогом,
перейденная стократ,
все равно стоит под током.
Что ж ты, братец!
Где ты, брат?

* * *

Высоко над Кара-Дагом
светел каменный плавник.
Здесь по складчатым оврагам
каждый дорог золотник.
А сухие травы жестки
для дневного полусна.
Открывается в подшерстке
золотая белизна,
входит в ткань его волокон
и в состав его пород.

Мертвый царь в горе без окон
ест на золоте и пьет.

* * *

Вот она, Москва-красавица, 
постоянный фейерверк.
Поглядите, как бросается
белый низ на черный верх.

Дайте нам, у нас каникулы,
конфетти и серпантин.
Остальное, что накликали,
даже видеть не хотим.

Ожидания доверчиво
в новостях передают.
Всем привет от фейерверкщика,
а от сменщика  салют.

Как бы вытащить из ящика
с говорящей головой
не того, впередсмотрящего
на тебя, как часовой 

словно ты шпана советская
или крайний инвалид.
Он о том, что время детское,
по-немецки говорит.

Время  голову не высуни.
И уходят в дальний путь
дети, загнанные крысами.
Им вода уже по грудь.

* * *

 Хоть я и не протягивал руки,
но это время, будь оно неладно,
когда сдают и не берут обратно,
небрежно загибая уголки,
как будто все в разменную пехоту
назначены бубновому царю.
Давай-давай отсюда!
Ходу, ходу! 
Ну и кому я это говорю,
когда иду, пугая мелких птах,
взлетающих на каждый шорох,
по узенькой тропе в кротовьих норах
на поле в фиолетовых цветах

* * *

И во сне боролся с твоим лицом
обращенный ко мне упрек,
что не вхож я в твой беззащитный сон,
что никто его не берег.

И теперь не знаю  ведь я не вхож 
что светилось в лице твоем.
Мимолетной молнии светлый нож
за оконный вошел проем.

Но в ночи, проявленной серебром
улетающего огня,
не будил тебя ни далекий гром,
ни зарницы, белее дня.

* * *

Сон идет за человеком,
изведенным в никуда,
словно талая вода
вперемешку с темным снегом.

Их когда-то сдали в хлам 
всех увечных, безголосых,
что на остров Валаам
укатились на колесах,
на подбитых костылях,
на подкованных дощечках,
в черных сгинули полях,
потонули в черных речках.

Вот и в памяти черно.
На пиру у людоедов
сладко хлебное вино.
И живи, его отведав.

* * *

Снимок, не попавший в проявитель,
сделанный рассеянным прохожим;
мы не знаем что там, мы не видим,
дальнюю границу не тревожим.

Кто же мы  летающие вздохи
или вздохов моментальный снимок?
Птицы, подбирающие крохи
между сквозняков необъяснимых?

Ящерица, та что на припеке,
поднимает мизерное веко.
Видит восходящие потоки,
принимает их за человека.

* * *

Стекла нового патрульного
протирает черной ветошью,
а сама из Долгопрудного,
чуть подправленного ретушью.

Но дитя ее пристроено,
и пальто ее на вешалке.
И уже на постороннего
не глядит глазами беженки.

Назад Дальше