Вор - Леонид Леонов 14 стр.


В потребности любой ценой свергнуть деспотизм отца и заодно роговский уклад жизни Маша ступила на скользкий и сомнительный, в отличье от многих ее современниц, путь. Тот же зимний вихрь, что понес над Роговом пепелок доломановской баньки, развеял и сладкий угар Машиной мести; остался лишь болезненный вывих – как в плече от несытного удара – да скверное, на озноб похожее похмелье… Здесь надо оговориться: если Фирсову зачастую и недоставало умственной проницательности, сердечной тонкости и порой даже политического чутья, никто не отказал бы ему в знании глубин блатного ремесла и фактов, имевших место в действительности, словом – в таинственной осведомленности, даже способной пробудить любознательность разыскных органов. Весьма подозрительно также выглядело усердие автора, с каким он старался не подпустить читателя к рассмотрению кое-каких щекотливых обстоятельств в интимной жизни главной своей героини, хотя вполне возможно, он их и сам не знал. «Все надеялась Маша, – вдохновенно подвирал Фирсов, – все надеялась пламенем злой безрассудной страсти обратить Агея, эту человеческую гнилушку, в чистейшую золу, годную к какому-то дальнейшему кругообороту в природе. Душа ее разверзалась подобно горе, извергающей целительный источник; в него погружал Агей свои вечно зудевшие неомываемые руки, в нем напрасно силился он остудить наполовину обугленное сердце». Таким непроглядным, а второпях и двусмысленным поэтическим туманцем были как чернилами залиты именно те странички Машиной биографии, где автору приходилось объяснять, почему в свое время Маша сама, скажем, самовольной пулею не прервала этот адаский! – как буквально говорилось в повести – адский грех Агеевой близости. В ту пору Машин супруг представлял собою в высшей степени гадкое зрелище нравственного распада, вряд ли поправимого даже таким несовместным применением огня и воды.

Среди многих не оцененных критикой авторских намерений Фирсов задался целью показать на Агеевом примере, до какой границы паденья может докатиться удачливый, ненаказуемый преступник. Клиническую картину Агеева разрушенья автор заканчивал знаменательными словами: «Сутулясь от возраставшего груза совести и рук, он уползал во мглу звериного одиночества и отвратительных видений, где ему предстояло подыхать и куда уж не достигали его ни людские слова, ни облегчительные воспоминанья. Иной раз Маше вовсе не удавалось докричаться или физически достучаться сквозь каменное, все чаще обступавшее его молчание. Разложение шло поразительно быстро; как и всякую падаль, природа торопилась стереть Агея из поля зрения». Кстати, по Фирсову, Маша по врожденной чистоплотности еще раньше оттолкнула Агея, тотчас после переезда в столицу, и якобы только из опасения ножовой расправы она продолжала оставаться с ним под общей кровлей…

Из тех же загадочных побуждений, что и выше, Фирсов врал и здесь, потому что не в характере Маши Доломановой было склоняться перед самой что ни есть смертной угрозой. Следует допустить, что этими наивными приемами, противореча себе в каждой очередной строке, бедный автор из всех сил старался обелить свою сомнительную героиню, навести трагический грим на ее бледное, всегда как бы в грозовом освещении предстающее лицо. Для фирсовских читателей осталось сокрытым, не была ли эта рыцарская защита блатной дамы следствием нечаянно вспыхнувшего, скажем условно, влечения, своевременно притоптанного и по всем признакам не завершившегося ничем. Иначе незачем было Фирсову пускаться в такие запальчивые и наивные утверждения, будто, несмотря на – пусть даже самое краткое! – Агеево супружество, Маше Доломановой удалось сохранить в неприкосновенности не только свежесть тела или ясность ума, но и гордое человеческое достоинство и всякие там душевные качества, которые, будто по незнакомству с высшими ценностями, не успел жадными руками захватать Агей.

Между прочим, в целях ограждения себя как от критических наскоков, так и от служебной любознательности надзирающих лиц, Фирсов прибегал к постоянному взмучиванью сюжета, отчего при чтении повествованье как бы двоилось и происходила некая рябь в глазах. Прием этот состоял в том, что одновременно с фирсовским вторжением на дно столичной жизни в повести у него на Благушу приходил другой такой же сочинитель под его же фамилией и с той же самой целью написать повесть из уголовной жизни. Но что в особенности возмущало вышеупомянутых служебных лиц, – в повести у вымышленного фирсовского двойника, в свою очередь, действовал точно такой же сочинитель и так далее, причем все они, сколько их там поместилось, являлись однофамильцами и носили одинаковые по рисунку и покрою демисезоны. Разумеется, это бесконечно усложнило изобразительные задачи начального Фирсова, зато позволяло с зеркальной точностью воспроизводить сложнейшие и запретнейшие обстоятельства, сваливая как ответственность за опасную тему, так и свою собственную литераторскую неумелость на эту зыбкую банду возглавленных им сообщников. Так что если бы на основании какой-либо чрезмерно достоверной подробности ретивый розыскной следователь вздумал бы добраться до первоисточника, чтоб привлечь Фирсова не только в качестве свидетеля, но и как Агеева собутыльника, ему пришлось бы без отдышки гнаться вдоль зеркального лабиринта за ускользающим призраком.

Другим примером такого маскировочного приема может служить одна, довольно низменная по своему психологическому колориту сценка, сочинять которую не было Фирсову никакого резона хотя бы потому, что сам он представал там в неприглядной роли напуганного молчальника. Наблюдать эту характерную семейную вспышку сочинитель мог лишь летом, у Агея на дому, тогда как известно в точности, что знакомство последнего с Фирсовым состоялось значительно позже, зимою и у Пчхова. Агей укрывался тогда в надежной щели, под ложным именем, охранявшим его от приблизившегося вплотную возмездия… Словом, теперь-то уж несомненно, что в описываемый вечер автор повести находился у Агея за столом и, видимо, хозяин резал хлеб к предстоящей выпивке, по обязанности занимая разговором сидевшего как на иголках гостя, а заодно и Машу, которая молчала рядом, расставя пальцы с розовым, еще не обсохшим лаком на ногтях. Содержание этой откровеннейшей беседы лучше всего рисует всю обстановку, в которой происходило вызревание Маньки Вьюги из прежней Маши Доломановой.

– Косточки нет во мне, чтобы не была проклята навечно… – как бы в припадке прозрения раскрывался Агей, и Фирсов с незначащим видом помечал что-то в своем блокнотике, а Маша, скосив глаза, не мигая, глядела на оплывавший в граненом стакане свечной огарок. – Ай боитесь оба смотреть на меня? Весь наскрозь черный я стал, запеклось во мне… воду пью, и она полыхает внутри, ровно керосин. Кричал бы, да тоска за глотку держит. Хочу, чтоб везде темно стало, как во мне… – и вдруг попытался спрятать голову в коленях у Маши, столь отпрянувшей, что почти слилась со своей тенью на стене.

– Перестань, Агей, – вздрогнув на прерванной мысли, сказала та. – Постеснялся бы чужого человека. Опишет он тебя, и все скажут, что ты еще до смерти помер.

На всякий случай Фирсов спрятал блокнот в карман, но ожидаемый взрыв не состоялся.

– Вот ты шибко умный, говорят, книжки сочиняешь, – насмешливо, как ни в чем не бывало, заговорил Агей, – а скажи, Фирсов, верно ль, будто кто много других затемнял, тот сам жальче собаки помирает?

Неизвестно, как вывернулся бы Фирсов, если бы Маша не пришла ему на выручку.

– Не трусь, Агей, ты хорошо, смело помрешь, как придет твой час, – как-то протяжно и леностно отвечала она, привыкнув к Агеевым метаньям.

– А скоро ли он придет, по-твоему, Машенька, час-то мой? – с лаской острей ножа допытывался Агей, бесчувственным пальцем поигрывая с пламенем свечи.

– Потерпи… я так думаю, совсем уж скоро теперь, – со спокойствием скованной бури сказала Маша, и Фирсов в соответственной главе с похвалою отмечал вызывающее бесстрашие ее ответа.

– Небось как светлого праздничка ждешь, бедная ты моя вдовушка, – кротко посмеялся Агей. – Ишь коготки начистила, дружка щекотать… уж подождала бы. Погоди, проведаю – для кого, будет ему крупная от меня щекотка! – и вдруг ударил рукоятью ножа по ненавистным розовым ногтям, так что Маша вскрикнула сквозь стиснутые зубы.

Правда, в следующее мгновенье он искательно тянулся к отдернутой Машиной руке, то ли убедиться в несерьезности поврежденья, то ли губами просить прощенья. Кстати, как главный Фирсов, так и все остальные его зеркальные подобия испытали на этой странице одинаковый ледяной холодок под лопатками и, якобы из боязни оставить повесть недописанной, остереглись от вмешательства в расправу над женщиной. Фирсов правильно разгадал Агеев выпад как крик из обступавшей его пустоты и не менее точно описал тогдашнее душевное состояние своей героини… Двойственное чувство переполняло в те сроки Машу: и свободы хотелось, и страшило мрачное звание Агеевой вдовы, в каком ей вскоре предстояло вернуться в покинутый ею мир. Вроде и не растрачивала зря своей душевной силы, но все чаще наблюдала, оставаясь с зеркалом наедине, как отвердевают складки вкруг рта и в маску мертвенного спокойствия складывается ее темная властная краса. «Как бы беспрестанная снежная поземка выравнивала сугробистую даль в Машином сердце, новые гребни наметая взамен…» – писал Фирсов, привлеченный вначале всего только жалостью к ее вечному непокою, а московская плутня, подбирая кличку Маньке Доломановой, тоже сумела подметить ее взвихренное состоянье. По-видимому, у Фирсова были основания утверждать, что при ее появлении в людных местах воры немедля прекращали любую деятельность, парализованные скрытным и молчаливым восхищеньем. Никто не посмел бы даже шепотом выразить ей свои чувства; лишь курчавый Донька вслух, во всю силу своей тайной страсти назвал ее Вьюгою в знаменитом стишке, сложенном на нарах ермаковского ночлежного дома.

Нельзя более медлить с окончательным рассмотрением фирсовского отношения к Агею. Хотя эта человеческая падаль являлась для писателя всего лишь смердящей социальной уликой на судейском столе потомков, в повести сверх того любое авторское сужденье об Агее было окрашено явственной личной неприязнью, вопреки тезису самого Фирсова, что бесстрастие – единственный способ для судьи не замараться о преступление. Некоторые фирсовские интонации звучали как тоскливая ярость за прежнюю изгаженную Машу, а кое-что выглядело даже посмертной расправой с соперником. Таким образом, сюжет захлестывал Фирсова, и под конец он сам становился своим собственным персонажем. Одновременно стиль повести приобретал неприятную сбивчивость, а воздух в ней как-то вьюжисто мутнел – потому что ясность произведения прежде всего зависит от того, насколько автор поднялся выше своих героев.

Верно только, что падение Агея в пору фирсовской встречи с ним развивалось почти стремительно. Начальная, обманувшая Машу песенность грозной народной молвы об Агее-мстителе начисто улетучилась после отъезда из Рогова, а в канун заключительной катастрофы Агей почти не показывался на людях. «Черное облако отверженности и грешности с такой густотой одевало его, что дети разбегались при виде его, прохожие торопились уступить дорогу, хотя Агей всегда шел по улице скрывая руки и с косою улыбкой, спрятанной за поднятым воротником пальто, не подымая глаз». Так вот, во избежанье нежелательного впечатленья, будто сводит счеты, Фирсову никак не следовало переносить эту позднейшую характеристику на сравнительно раннего Агея, когда, по отзыву того же Фирсова, «он был еще опрятен и ел самостоятельно».

XVI

В ту пору, когда на удивленье всего блатного мира сам Дмитрий Векшин посетил соперника своего, главной клинической приметой близкой Агеевой поломки была всего лишь полусуеверная боязнь дневного света. Сидя у себя в норе, он без отдышки, от еды до еды, и не гонясь за сходством, крутил бумажные цветы и раскладывал про запас по картонным коробам у задней стены. Он копил их, точно сбирался увенчать ими однажды кое-кого из почтенных деятелей буржуазной современности, которые с помощью хитрейших экономических, моральных и прочих манипуляций подняли его, рядового крестьянского парня, на вершины цивилизации, изготовив из него столь же выдающегося убийцу. Разум Агея спасительно выключался на время этих занятий: трудились одни руки, костеневшие от усталости и не желавшие умирать… Он не терпел входивших к нему без стука и вздрогнул теперь, даже метнулся к подоконнику зачем-то, едва зародился незнакомый звук не Манькиных шагов, и потом шорох бумажных обрезков на полу сопроводил медленное движение открываемой двери.

– Входи же… – в полный шепот крикнул он с мукой затянувшегося ожиданья.

Лицо его выразило высочайшую степень виноватого оживленья, когда увидел Митьку. Услужливо стряхивая бумажный сор с табуретки и привычно пряча что-то в рукаве, он усердно приглашал садиться, заискивал в госте, приход которого таил в себе надежду на какую-то спасительную неизвестность.

– А, вона кого бог послал… давненько. Присаживайся рядком, Митя, подмогни! – и раскатился глухим дрожащим смешком.

– Отложи нож-то, порежешься! Я к тебе насчет того дела, с каким ко мне посыльные твои на днях приходили, – сразу объяснился Митька во избежанье недоумений и, разочарованно оглядевшись, присел на показанное место, но сидел как-то выпрямленно и настороженно, словно опасался, что на всю жизнь прилипнет к нему какой-нибудь Агеев лоскуток.

– И что же, пойдешь со мной, не погребуешь? – недоверчиво покосился Агей, сделав попытку прикоснуться хоть к его рукаву.

– Обсудим, не завтра же отправляться… опять же ты под моим контролем пойдешь, – уклонился от прямого ответа Митька и поднялся, вовремя отдернув свою руку.

Агей сидел, чуть наклонясь вперед, и руки его с видом чугунных провисали меж колен. Нежданно Митьке пришло в голову дикое открытие, что, верно, до солдатчины, пока не пробрызнул первый ус над губой, Агей был красив и статен; тогда еще не вился над низким морщинистым лбом этот вскурчавленный, словно подпаленный волос. Как бы отвечая Митькиным мыслям, Агей прочесал голову всею пятерней и обдернул беспоясую рубаху, отчего стал чуточку еще страшней.

– Митя, – заговорил он, бросая руки на стол, – уж не брезговал бы ты мною! Я и не скрываюсь, что дружбы твоей ищу… не дружбы даже, а хоть изредка подержаться за тебя! Уж больно я нонче… словом, совсем одинешенек стал.

– В деревню ехал бы тогда, чего тебе здесь? – наугад посоветовал Митька и сам себе подивился, с каким жалким нетерпеньем ждал появления Маши, ради чего и притащился сюда. – Осталась же у тебя родня в деревне!.. отец-то жив еще, сказывали?

– Как же, папаня у меня здоровый, точно в кузне ковали. Мой папаня сам на меня в чеку ходил. «Чего вы за ним рыщете, зря сапоги треплете? – это он им про меня говорит, про дитя родное. – Лучше выдайте мне машинку на руки, шпалер по-нашему: он, говорит, ко мне скорей наведается, чем к вам». Отец на сына, каково, а? Какая там, к черту, родня. У меня, Митя, родня только сапоги, остальные – все хорошие знакомые! Меня сапог не осудит, оба мы с ним черные: хвастаться ему передо мной нечем! Да еще вот ты меня не осудишь… потому что знаешь, что меня нечего судить, а сжечь надо и пепел из пушки в небо пальнуть! – Вдруг он заглянул в лицо гостю. – Может, сразу Маньку тебе позвать… ай потерпишь – со мною? – И Митька нашел в себе силу ответить спокойным тоном, что никуда не торопится. – Но если очень тебе желательно, то суди меня, Митя, с удовольствием послушаю. Я к тому, что Манька больно хвалит тебя… честней и чище не бывало мальчоночки на свете, а к нам будто не от разгула, а единственно по скверному ндраву попал. К слову, напрямки, если не секрет… верно это, будто ты так ни разику и не пожил с нею?.. ну, когда на Кудеме-то прятались? – Агей лгал из ревнивой и неусыпной ненависти: жена ни словом не обмолвилась ему про совместное с Митькой детство, однако кое-что Агею удалось самому разведать стороной.

Назад Дальше