– Мне не к чему судить тебя, Агей, – терпеливо сказал Митька, пропустив главное. – К несчастью, я и сам недалеко от тебя ушел…
– Понятно, не судите, да не судимы будете, хе-хе… – и снова кашляющий Агеев смешок расползся по комнате. – Круговая порука, значит! Не судите, потому что у самих рыльце в пушку. Совестливые всегда бывали хитрее грешных… Ан, врешь, – суди меня, а я посмотрю, с какой такой точки ты меня судишь! – Подавшись вперед, Агей вскользь хлестнул ладонью по столу, так что огарок свалился и продолжал пылать в прозрачной лужице стеарина. – Я тут частенько шумлю, жжет меня, не обращай внимания, Митя. Ты промеж нас совсем как гражданский герой, только второго сорта… и ты собою вроде протестуешь, а мы-то, грешные, давно кормимся нашим делом. Глядишь, тебе еще простят, как своему, и ты по-над нами на казеинном коне гарцевать будешь, а я… – Он понизил голос до шепота. – Я уже знаю, в которое мне место пуля войдет… Нет, мне бы только лестно было, кабы ты меня маненько посудил: даже интересно на себя в зеркало с золоченой рамой полюбоваться. И я не шучу, должен кто-нибудь и во мне разобраться: изучают же нечисть всякую, пускай руками и не прикасаются…
Тогда-то Митька и помянул мимоходом, как неделю назад прогнал от себя одного бесстыжего сочинителя в клетчатом демисезоне. Агей воспринял сообщение с почтительным любопытством… Вскоре Митьке душно и тесно стало от Агеева присутствия. Он подошел к окну и отдернул в сторону чуть наискось и гвоздями прибитое одеяло. Ворвались свет и тревога: на улице оказалась не ночь, лишь вечер пока. Теперь запущенная неряшливость комнаты еще сильней выдавала душевное состояние ее жильца. Окно выходило на запад, – обычно грязноватый городской снег чудесно и оранжево поблескивал на крышах. Где-то в нежнейшем отдалении, под чугунной плитою неба догорала ленточка зари, такая ласковая и тоненькая, словно из девчоночкиной косы.
За спиной вполголоса откровенничал Агей, а Митька кивал, не имея нужды или охоты вникать в признанья, содержанье которых к тому же целиком надо оставить на совести сообщившего их Фирсова. Митька глядел в окно и думал: вот сразу, немедля, выйти бы в эту лиловеющую загородную тишину, выбрать проселок попустынней и, доверясь ему, брести неделю без мыслей и желаний, без ничего, кроме решимости к забвенью, – и не останавливаться нигде, а только все идти: скрозь море, если встренется, через снежные хребты, вон в ту золотистую щелку зари – без желания узнать, к чему все это… Ему почудилось даже, что грудь его наполнилась крупитчатой свежестью морозного воздуха, а ноги налились ноющей сладостью от долгой ходьбы.
– …И ведь сколько разов я тебя добивался, чтоб свидеться, а ни на одну записочку ты мне не ответил, – достиг наконец Митькина слуха укорительный Агеев голос. – А я тебе напрямки скажу, зачем ты сегодня пришел ко мне…
– Ладно, ладно, не хитри, – раздраженно прервал Митька, лишь бы избавиться от этой навязчивой близости. – Я давеча по глазам твоим увидел, что сразу разгадал. Да, я согласился прийти к тебе потому, что Машу захотелось повидать… хватит с тебя?
Митька произнес это, все еще стоя спиной к Агею. Вдруг он обернулся скорей на тишину, чем даже шелест чьего-то другого, кроме Агеева, присутствия. Еще раньше по внезапному замиранию сердца Митька понял, что вошла Вьюга.
XVII
Они не виделись с осени, после случайной встречи в цирке, где им обоим выгодней было не узнавать друг друга. Манька Вьюга была в неизменном для всех случаев жизни чуть старомодном, но словно впервые надетом черного шелка платье, тесном и без ворота, как для эшафота. Стоя на пороге, чуть привалясь виском к притолоке двери, Вьюга курила папироску. Ни лоскута пестрого не было на ней, но такая незнакомая покорительная новизна появилась в ее облике за истекшую треть года, что Митька ослепленно опустил глаза.
– Здравствуй, мой родной… – сказала она просто и приветливо, но пошла к нему не прямо, а почему-то в обход стола и с Агеевой стороны. – Я случайно слышала там, как ты сейчас пытался обмануть Агея, и решила заступиться за него. Ты затем напрямки ему и признался, что ради меня пришел, чтоб он тебе не поверил… а ведь и в самом деле ты ради одной меня притащился. Гляди-ка, нехорошо как получилось: он души в тебе не чает, а ты… – Может быть, желая вознаградить Агея, она сзади кончиком пальцев коснулась его лица, и тот быстро прижал щеку к плечу, стараясь защемить ее руку, но опоздал, а Митька понял, зачем и чего стоила ей эта показная ласка. – Что, дурачок, все со своими цветочками возишься? Выбрал бы покрасивше какая, покрасней да подарил бы гостю розочку на память. Ай плохо гостится тебе у нас, Митя?.. уж и полюбоваться на себя не даешь, никак уходить собрался? Посиди, погости у нас.
Только теперь Вьюга протянула ему руку, и Митька суеверно удивился, как гибка, горяча, беспомощна сейчас оказалась ее рука.
– Я, собственно, мимоходом забежал, о дельце одном условиться, – уклонился от ее прямого взгляда Митька. – Времени у меня в обрез…
– Чего ж ты так волнуешься, чудак! – сдержанно улыбнулась та. – Я ж тебя не на колени к Агею садиться приглашаю… И железа на лицо себе не напускай, сам когда-нибудь увидишь, что я вдвое тебя железнее.
Впервые вступая в разговор после долгой разлуки, они с трудом привыкали к личинам, надетым на них жизнью. Была какая-то головоломная гонка в их падении, кто кого опередит, и все это время оба не теряли из виду друг друга. Не досказав чего хотела, Вьюга отошла к окну и, стоя спиной к мужчинам, рассеянно играла золотым подвеском браслетки. Плечом перекинувшись через стол, Агей потискал протянувшуюся за папиросами векшинскую руку.
«Смотри, какую проворонил… хороша, лакомая?» – мигнул он Митьке с тусклым ножовым блеском во взоре, направленном Вьюге куда-то между лопаток.
А уж почти смерклось, и, пока гаснула девчоночкина лента за окном, Манька Вьюга и гость ее мысленно торопились расспросить друг друга о непоправимых в их жизни переменах, третий же и лишний здесь озабоченно переводил глаза с одного на другую в поисках лазейки – проникнуть в их неслышную беседу. Потом этажом выше стали вбивать бесконечно длинный гвоздь, и, кстати, зорька успела развалиться бурым пепелком по горизонту, – Вьюга отвернулась от окна.
– Гордый стал, никогда старую подружку не навестишь, Митя. Я давненько это свойство за тобой примечала: сам же назначишь свиданье, да еще в глуши где-нибудь, да и не придешь… плохой ты, Митя! – Она сделала длинную паузу на проверку и, подойдя, даже осмелилась приподнять похудавшее его лицо за подбородок – при Агее, который зачарованно взирал на непонятную ему игру, но Митька ничем не выдал своих мыслей. – И угрюмый сделался какой!.. а ты приходил бы ко мне почаще, как друг детства. Я тебя и развлеку малость от твоих огорчений, и винцом угощу… как пойдешь мимо, так и подымись. Ну, взгляни ж на свою Машу! – добивалась она чего-то от Векшина, который продолжал глядеть чуть вниз и в сторону, на дымок своей папироски. – И я хороша, пятно где-то на новое платье посадила, беда какая… да на самом видном месте, на рукаве. Это ты, Агей, твоего пальца след! – И сцарапывала почти несуществующее пятнышко с видом, словно не бывало у ней иной печали. – Ты, верно, стыдишься меня, Митя, прячешься, а зря… я все равно о каждом твоем шаге знаю. Только вздохнешь, а я уж знаю, у меня на каждом углу покупные очи стоят. Заходи и Змея Горыныча моего не бойся… ведь он тоже стоглазый, знает, что у него ни перышка не украдешь! – И долгим взглядом посмотрела на Агея, бурным восторгом встретившего ее сообщенье. – Слух про тебя дошел, будто ты сестренку свою отыскал? Непременно покажи: если ты мне как брат, значит, и она не чужая… Ты пошел бы теперь на кухню, Агей, самовар поставил бы, голубчик. Гость чайку хочет, да вишь, намекнуть стесняется… слышишь, кому сказано?
Кроме глухого ворчанья, муж ничем не выразил своего недовольства, и пока уходил, дважды по пустякам возвращаясь с порога, Вьюга по-женски неумело чиркала спичкой о коробок.
– Вот зажглась наконец… – сказала она, усаживаясь напротив, едва закрылась дверь. – Курить хочешь?
– У меня свои… не люблю с духами, – грубо ответил Векшин, раздражаясь властью этой женщины над собой.
– А ведь ты, я вижу, чуточку меня побаиваешься, Митя… правда? Не отодвигайся, чудак, я же тебя не трогаю… – Ее смуглое лицо, в завитках как бы разметанных ветром волос, оставалось невозмутимо спокойным, только подкрашенные губы слегка подергивались. Она понизила голос: – Впрочем, мне понятны твои страхи: если бы что завелось меж нами, по старой памяти, знаешь ли ты, как поступил бы Агей с нами обоими, с тобой в особенности! Ладно, не бледней… заступлюсь, отмолю! У меня словцо есть на него заветное…
Не закончив мысли, Вьюга легко переметнулась через комнату и быстро рванула дверь на себя. Ссутулясь, Агей стоял за самой дверью, Векшину показалось – с руками чуть не до полу, с головой чуть набочок и в подшитых валенках, а с лица его еще не сползла тяжкая озабоченность незнания.
– Ну, чего, чего вы тут затихли, ровно воруете! – заухмылялся он подло и виновато. – Чего вы у меня воруете?
Вьюга бесстрашно шагнула к нему навстречу.
– Ай-ай, нехорошо-то как, Агей… Кому я раз навсегда запретила подслушивать? Марш на кухню!
Она повернула его, послушного, лицом в обратную сторону и, подтолкнув ладонью в плечо, лишь полуприкрыла дверь на этот раз…
– Слушай, Маша, – только теперь овладев собою, заговорил Митька, – тебе известно, что я не шибко пугливый, но мне и в самом деле неохота драться с Агеем… да и не велика радость рога ему наставлять. Постарайся привыкнуть к мысли, что я не боюсь ни чар твоих, ни его ножа, ничьей мести! – и даже применил точное блатное словцо, чтобы обозначить степень своего пренебреженья к любым страхам и запретам на свете. – Ты постоянно делаешь ту же ошибку в расчетах: уж как-нибудь постараюсь пережить нашу разлуку… и вообще не путай человека и его временную оболочку! – По фирсовскому замыслу, в соответственном месте повести Митька хотел сказать, что даже петля на его шее всего лишь обстоятельство судьбы, а не личная характеристика.
Вьюга слушала его, кружевным платочком рассеянно вытирая с ладони, – может быть, прикосновенье к Агею. Во всем ее поведении Митьке чудился заведомый план, но сосредоточиться, проникнуть в него мешали то раздражающие шорохи ее платья, то отвлекающий вниманье запах ее духов.
– Не боишься, покамест сильный… – бегло и без выраженья заговорила Вьюга, – но однажды задувает незнакомый ледяной ветерочек, сгибает и вяжет гордецов в узелок. Вот как качнешь гнуться, так и прибежишь ко мне, а я уж наготове буду в дверях стоять. И не жди тогда от меня пощады… еще покойный отец примечал, что характер у меня дурной, сварливый. Прямо говорю: я из тебя хуже тех сделаю, кого ты презираешь сейчас… безвинной тебя кровью обагрю. Мне и слез твоих мало, а ведь ты не плакал пока. Думаешь, уж убил свою любовь? Глупый, только изувечил! Отец на глухарей ходил, на глухаря – на любовную песню охота. Его бьют, когда он изнывает от любви, караулят из шалашика. Приспеет время, и я тебя на песне возьму: а потом на помойку выкину… авось человек в тебе родится!
– Рассудок, значит, от тебя потеряю? – сквозь зубы пошутил Митька.
– Зачем же, и терять его не придется… а просто вспомнишь однажды, как ландыши мы с тобой рвали на белянинской опушке. Еще радуга стояла на лугу, совсем близкая, хоть подкрадись и отломи на память… да так и не успели мы с тобой, распалась. Ты хороший, милый был, и все мне поцеловать тебя хотелось… разве уж отдать тебе должок? – Она приблизила было лицо к нему, не ожидавшему нападенья, но в решающее мгновенье, щурко заглянув в глаза, лишь головой покачала и оттолкнула. – Нет, не хочется мне вора обнимать… Неужто вправду говорят, будто ты собственную сестру обокрал? Такого сдуру прижмешь к сердцу-то, а он тебе карманы и обчистит. Не хочу, – с правдоподобной зевотой заключила она.
– Бешеная, таких в погреб на цепь запирают… – с дрожью в голосе заговорил Митька, волнуясь, как при разглядывании старенькой фотографии из чемодана сестры. – Что тебя злит, что гнетет тебя, откройся?! Если и обидел чем, так ведь мало ли чего в жизни не случается: живые… не ровен час, и толкнешь локтем. Ведь я же не сержусь на тебя, что, от бешенства своего кинувшись в эту ямину, ты и мою часть, что я имел в тебе, запоганила… но я простил тебя, почти простил. Объясни наконец, чем же я тебя обидел, Маша?
– Уж будто не знаешь чем? – лукаво прикрыв платочком странно заблестевшие глаза, улыбалась Вьюга.
– Если тогда в Рогове не подошел, как ты позвала меня, так ведь ты же вся в кружевах да в шелке была, а я хуже черта, в мазуте с головы до пят. Зазорно черту рядом с ангелом гулять… все еще не смекаешь? Так скажи – чем?
– Ведь вот ты какой, Митя, хуже смерти человеку причинишь, а и не заметишь. Ступил ему на сердце и прошел дальше по текущим делам…
Митька молчал, бессильный разгадать пугающую, потому что среди улыбки, слезинку в углу Манькина глаза.
– Все равно, на, возьми себе колечко в знак того, что я не сержусь на тебя!
Он протянул ей из бумажки ту, давнюю, с поддельной бирюзой вещицу, – и еще не отдал, как та сама отняла его.
– Ой, колечко, да милое какое!.. откуда оно у тебя, не ворованное?
– Я его на самые первые свои, на чистые деньги купил, – с непобедимой мальчишеской гордостью сказал Митька. – Когда еще у отца жил…
– Это хорошо, что на деньги купленное, – кивнула Вьюга. – А то еще опознают где-нибудь да засадят за тебя твою подружку в казенный домок о сорока решетчатых окошечках.
– Ты не приехала тогда и не пришла на мост в тот последний раз, а я все ходил взад-вперед, в кулаке его тискал. И дождик шел…
– Бедный, до костей поди промок? – пожалела его Вьюга.
– Не в том дело, что промок, а что обмирал по тебе до самого вечера…
С пристальным и необъяснимым любопытством, на минутку охудевшая, некрасивая даже, Вьюга любовалась на подарок, протирала рукавом, подышав, и опять разглядывала.
– Еще бы!.. жалко ведь, если такая вещь без дела заваляется. Ой, спасибо, как она мне теперь пригодится впереди… Дорогая поди?
– Два рубля плочено.
– Только и всего?.. так, значит, поддельный он, камешек твой? Такой еще голубой, а смотри-ка, уж фальшивый! Дешево же ты, Митя, милость мою хочешь купить… – Она вся вытянулась, как на предельном звуке струна, а Митька тревожно покосился в лицо ей, где, почудилось ему, сверкнули молнии. – Вон Донька-то…
– Чего ж осеклась, продолжай!
– Донька, говорю, карточку мою старую, по карманам затасканную, у одного там… страшно даже сказать, на что выменял.
– Не на душу же!.. а два целковых цена вполне приличная, Маша. – И тоже как бы железный дребезг прозвучал в его голосе. – Пятерку сапоги хромовые стоили. А мне всего пятнадцать годков было… много ль со шкета спросишь!
– Все одно мало, Митя, – настойчиво повторила она. – Я к тому так, что дорогая я, нищим не по карману. За меня все тебе отдать придется, и еще, что на донышке души хранишь, сама возьму в придачу. Хоть на Агея оглянись… Может, мы с тобой крылышко в крылышко здесь сидим, милуемся, а ему приходится тряпочкой золу с самовара обтирать. Он и Доньку-то терпеть не может, а ведь ты ему разка в три опаснее, никак не меньше. Опять же у тебя-то еще все впереди – и тюрьма и, бог даст, – петля, а мой уж последнее догуливает и наперед все знает. Как за стенкой в соседней квартире, а стенки тонкие у нас, дети со стола что-нибудь либо табуретку уронят, посмотрел бы, что с ним делается. А тоже крутой был, вроде тебя… хотя ты погордей, пожалуй!.. нет, не на то я серчаю, Митя, что в Рогове ко мне не подошел… я же понимаю, с барышней пройтись перед товарищами неловко, как будущему борцу за человечество. Вот монахи тоже всего красивого страсть как стесняются, чувств сердечных, слабостей души своей. Знаю я таких, неподкупных, в рубаху промусоленную одеться норовят, с сальным ремешком, зато уж наедине-то как останутся… Самые длинные и злые ханжи из них выходят, бичи на спину рода человеческого!