Вечный зов. Том 2 - Анатолий Степанович Иванов 2 стр.


– Нет.

– Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну все, что ли, сгрузили?

– Все, – сказала женщина с косами.

– Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…

Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:

– В колхозе есть еще четыре мешка гороховой муки. Тоже сберег на посевную. Смешаем с этим, – Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, – и лепешки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…

Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили ее, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило ее шею, щеки, все лицо и не тронуло почему-то лишь глаза – удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и все еще не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.

Когда подошли Хохлов с Назаровым, Екатерина Ефимовна беспокойным взглядом скользнула по мужу, но сказать ничего не сказала, только кивнула на приветствие Ивана Ивановича и отвернулась. Назаров же будто не заметил ни жены, ни Агаты – никого, присел перед горкой пшеницы, взял горсть зерна, долго пересыпал из ладони в ладонь, будто играл. Наконец тяжко разогнулся.

– Решили вот еще раз перевеять, отбить какие похудевшие за зиму зернышки. И сеять-то ее, пшеницу, в наших местах не надо бы. Да вот… Ладно, сотню-другую гектаров посеем… Айда в контору, что ль, для разговора.

Поднялся и пошел, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания – ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.

* * *

В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:

– Громотуха, говорят, нынче пошла?

– Вскрылась под утро.

– Слава те господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?

– Да что на фронте… – Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. – Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?

– Читаем, как же… когда время есть, – усмехнулся Назаров. – Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнется, в июне, может. Да и то к концу.

– Да? – с любопытством спросил Хохлов. – Именно в июне? Откуда ж вы знаете?

– А чего знать? Война – это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнешь. Мы вон и то… Сам ты видел – последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Семка Савельев, сын Федора, там, говорят, воевал? – неожиданно спросил Назаров. – Анна хвасталась – орден какой-то ему дали.

– Медаль «За отвагу».

– Ишь ты тихоня… – Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. – Танком командует вроде бы?

– Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.

– Энта… Наташка-то? Так ее, кажись, зовут? Что эвакуирована была?

– Да, да…

– Ага… Главное – что живой.

Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», – подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.

О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.

Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:

– Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом – боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил еще хватило? А?

– Да, да, – встрепенулся Хохлов, – я, собственно, очень хорошо это знаю…

– Нет, ты покуда не знаешь, – нахмурился Назаров. – Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой все это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведешь сам. Не обижайся уж…

– Что вы, что вы! Это вы правильно, – согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.

– Да как еще сил хватило! – повторил Назаров. – Оглядишься – и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к середке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить – и пушек, и самолетов, и танков этих, на которых Семка воюет. Подвезти все это к фронту – и то время надо. А ведь их надо еще и сделать… Значит, ты насчет прибавки нам плана хлебосдачи приехал?

Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.

– Да, собственно… – Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. – Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.

– Сколько прикинул на прибавку?

– Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.

Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблескивали все так же холодно, как блестят омытые утренней росой зеленые листья.

– Всем прибавляем, – вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.

– Я знаю, – спокойно произнес Назаров. – Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.

Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесет эти слова так буднично, просто и спокойно.

– Панкрат Григорьевич! – Хохлов невольно встал, шагнул к столу. – Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!

Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.

– Это, Иван Иванович, не я сделаю, – проговорил Назаров. – Это люди сделают… Вон те бабенки, Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепешками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.

Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.

– Да, да, конечно! – воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. – И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!

– Ну, попробуйте, – усмехнулся Назаров, качнул головой. – А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.

* * *

Светлый апрельский день еще не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав свое дело, молча пошел прочь.

– Погоди-ка, – остановил его Иван Иванович. – А ты почему все еще здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?

Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.

– А я не учусь больше.

– Как же?

– Так… – пожал плечами Володька и ушел, по-прежнему глядя куда-то вниз.

Хохлов взглянул на председателя колхоза – тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.

– До семилетки мать его дотянула… Я все удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять – у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?

Назаров тяжело постриг бровями и умолк.

– Я понимаю, понимаю, – вздохнул Хохлов.

– Оно все мы понимаем. Да в шкуре ее материнской никто не был… – Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.

Хохлов забрался в свой плетеный коробок и поехал следом.

На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избенка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:

– Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.

– Поняла, – ответил Назарову откуда-то женский голос. – Счас я, мигом.

Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С легкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:

– Повариха тут живет, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свертка во вторую бригаду доеду с тобой…

Жидкий еще, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, еще жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся еще поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась все ниже, тяжелые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.

– Голод не тетка, – проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. – Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.

– Чего они на этом поле найдут?

Старый председатель пожал плечами.

– Журавель – он как китаец. Где зернышко, где червячок какой – и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.

– Для чего пострелять?

– Для чего? – усмехнулся Назаров. – В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдется много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живет.

Говоря это, Панкрат все ежился и ежился.

– Знобит? – спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.

– Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.

Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжелая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то теплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.

– Что? – сразу же открыл глаза Панкрат. – Свороток уж?

– Далеко еще.

– Что-то в дрему часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берет, а днем…

Несколько минут еще проехали молчком.

– Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? – спросил вдруг Назаров. – Попривык?

– Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, – откровенно сказал Хохлов. – Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…

И, умолкнув, шумно вздохнул.

– Ну?

– Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.

– А ты его тоже пойми, – промолвил Панкрат не сразу. – Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.

– Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. – Хохлов вздохнул. – Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылек, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь – плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, все бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал – Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот – даешь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно все это? Чем объясняется?

В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нем не было, кроме угрюмых и темных сейчас утесов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.

Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на темные утесы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:

– Там вон рыбачки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…

– Какие рыбачки? – спросил Хохлов, немного удивленный.

– Анна Савельева с бабенками.

– M-м… Любопытно…

Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колесами прошлогодние, черные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли еще упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнезда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей выметывались тоненькие, бледно-зеленые ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест ее скот, не клюют ее семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поется о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растет она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метелки, из конца в конец катятся бесшумные белесые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невеселые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.

– Анна Савельева… в колхоз, значит, вступила? – спросил он председателя, отвлекаясь от своих дум.

– Получилось так, – кивнул Назаров. – И хорошо.

Хохлов припомнил, что муж Анны, Федор Савельев, ушел на фронт еще в прошлом году. А нынешней зимой, кажется – в феврале, она пришла в райком и попросила Кружилина посодействовать, чтобы ее отпустили с завода, поскольку отдел кадров, директор завода Нечаев, куда она обращалась, в этом ей отказали. Хохлов как раз находился в кабинете секретаря райкома и был свидетелем их разговора.

– Ну, отпустим… – проговорил Кружилин. – А как жить будешь? На что?

Назад Дальше