Вечный зов. Том 2 - Анатолий Степанович Иванов 3 стр.


– В Михайловку свою поеду. В колхоз.

– А дети? Им учиться надо.

– Там есть семилетка. Андрейку с собой возьму. А Димка уже большой, он в Шантаре, когда учеба, жить будет. Дом свой, что ему?

– Он в восьмой, кажется, ходит? – спросил Кружилин.

– Ага…

Анна стояла тогда у стола в его кабинете, сдвинув длинные свои брови и глядя куда-то вниз, в угол. На ней были рабочая мужская тужурка, разбитые валенки, старая суконная юбка, в руках она держала большие бараньи рукавицы. Но все эти грубые вещи странным образом подчеркивали ее женственность и свежесть. Сколько ей лет, Хохлов не знал, по виду дал бы тридцать два – тридцать пять, но морщины вокруг глаз и щедрая проседь в выбившейся из-под платка пряди волос говорили, что ей намного больше.

– В восьмом Димка, – повторила Анна с каким-то облегченным вздохом.

– А Федор так и не пишет? – опять спросил Кружилин.

– Нет, – ответила Анна, почему-то подняла большие серые глаза на Хохлова и будто ему одному пояснила: – Как уехал на фронт, ни одного письма не написал.

В глазах ее не было той застывшей безнадежности и тупого страха, какой стоит у жен, чьи мужья долго не подают о себе вестей с войны. В глазах этих была просто задумчивая грусть. И еще Иван Иванович уловил в ее взгляде любопытство, она смотрела на него так, будто видела если не впервые, то после долгого перерыва.

– Ну а Наташа, невестка твоя? – проговорил Кружилин. – У нее грудной ребенок.

– Она у бабки Акулины живет. Я звала Наталью со мной жить, она отказалась. У Акулины, говорит, ребенку лучше. Да и правда, я ж все на работе…

Анна опять опустила глаза, стала смотреть в угол.

– А за Димкой Марья Фирсовна приглядывать будет. Эвакуированная, что у нас живет. Она славная… Вы позвоните Нечаеву на завод. Ну… надо мне, не могу я больше тут.

– Хорошо, иди, Анна, я позвоню, – сказал тогда Кружилин.

…Река открылась неожиданно – огромная, бесконечная, черная, в белом ледяном крошеве по бокам. Ледяные глыбы в беспорядке громоздились на берегу, некоторые стояли торчком, иные, пробороздив глубоко гальку и мерзлую землю, истаивали сейчас далеко на берегу, стекали светлыми ручейками обратно в реку. Глядя на огромные ледяные обломки, Хохлов попытался представить себе ту чудовищную силу, которая взломала вдруг метровой толщины ледяной панцирь, раскрошила его на тысячи и тысячи кусков, отчего на реке стало сразу тесно, поволокла обломки эти вниз, начала выталкивать на берег…

– Удивительно… Какая силища! Невообразимо! А вы знаете, Панкрат Григорьевич, я никогда до этого не видел ледохода…

– Напрасно, – осуждающе почему-то сказал Назаров.

– Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?

– Вот они.

Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбешку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.

– Поразительно! – пробормотал Хохлов. – Так просто?

– А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из соленой рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!

– Здравствуйте, – сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.

На берегу плоскими мокрыми лепешками валялось несколько мешков, наполненных рыбой.

Анна, тяжело перегнувшись, выволокла сак из-подо льдины, подержала на весу, пока стечет вода, и высыпала в широкое ведро несколько десятков чебаков и окунишек.

– Поразительно, – опять произнес Хохлов. – Будто из полного корыта…

– Вся рыбешка сейчас у берегов. Надохлась за зиму без воздуха. А вот счас вместе с водой, которая с тающих льдин льется, голимый кислород в речку течет. Рыбешка его и ловит. Тоже живая тварь, дыхать хочет. Тут-то ее – только черпай. Растают льдины, и рыбалка такая кончится. Вглубь рыба уйдет.

– Ну да, ну да… – промолвил Хохлов.

Сбоку застучали колеса, к берегу подъехали председательские дрожки. На них среди всяких узлов и мешков сидела та самая повариха Тоня, о которой недавно говорил Назаров. Выбрав наиболее пологий спуск, она съехала прямо на прибрежную гальку, натянула вожжи и крикнула:

– Грузите, что ли, улов ваш!

– Давайте, бабы, – сказал Назаров. – И кончайте, хватит. Промокли все.

Женщины беспрекословно и молча принялись складывать на дрожки мокрые, тяжелые мешки, потом повариха тронула подводу, широко, по-мужски, шагая сбоку. Рыбачки двинулись следом.

Назаров и Хохлов остались на берегу одни. Председатель колхоза долго стоял спиной к берегу, смотрел на черный неподвижный лоскут воды между двух огромных зеленоватых льдин, торчащих из реки. Бока льдин отражались в воде. Еще отражались там, плавая далеко внизу, на невообразимой глубине, два маленьких облачка и кусочек светло-синего, совсем уж бездонного неба.

Где-то звенела тоненько и тоскливо водяная струйка, стекая в реку.

– А ночью, когда там звезды, аж мороз по коже… – проговорил вдруг тихо Назаров. – Умом-то знаешь, что по колено тут, а кажется… Жутко, а глядеть хочется. Думаешь: батюшки, сколько у бога великого да вечного! И мы вот, людишки маленькие, на земле зачем-то?.. Зачем? А?

Назаров повернулся к Ивану Ивановичу Хохлову. Взгляд старого председателя был до того суров и холоден, что Хохлов растерялся.

– Вопрос… – промолвил он с невеселой усмешкой.

– Да, вопрос. Вот и еще у меня один есть… – И вдруг Назаров усмехнулся. – Ладно, после я задам его тебе. А счас поедем.

Он повернулся и пошел к подводе, хрустя галькой. Шел он, сильно ссутулившись, горбом выгнув спину, обтянутую брезентовым дождевиком, медленно и широко махая длинными и тяжелыми, полусогнутыми в локтях руками.

Когда сели в коробок, Назаров молча взял вожжи, тронул лошадь. Проехали тем же косогорчиком с торчащими пучками прошлогоднего ковыля, выбрались на Шантарский тракт. Вскоре так же молча, ничего не объясняя, Назаров повернул с тракта на проселок, ведущий во вторую бригаду. Лишь когда подъезжали к бригаде, сказал:

– С обеда не евши ты… Накормим ухой из свежей рыбки и отправим восвояси.

* * *

Вторая бригада колхоза «Красный колос» была Хохлову знакома, прошлой осенью он был здесь несколько раз. За зиму ничего тут не изменилось – те же два жилых дома, один для полеводов, другой для животноводов, тот же почерневший от времени амбар, хозяйственный сарай, стряпка, худенький коровник, наскоро построенный осенью из жердей и обмазанный глиной, пригон для скота и большая бревенчатая рига. Только рига осенью была под толстой соломенной крышей, а сейчас сверкала под заходящим солнцем голыми ребрами стропил.

– Зимой крышу-то скоту скормили, – сказал председатель колхоза, хотя Иван Иванович и сам об этом знал. – Осенью заново покроем. Ну, счас я насчет ужина… А ты покуль в дом ступай, отдохни. Али с народом побеседуй.

В бригаде было не очень многолюдно. Возле раскрытых дверей амбара стояла бричка, груженная туго набитыми мешками. Две женщины снимали мешки с брички и ставили на весы. Совсем молоденькая девушка, сильно конопатая, в пестром, сбившемся на затылок легком платочке, в мужском пиджаке, старательно взвешивала мешки, слюнявила огрызок химического карандаша и большими цифрами помечала вес в растрепанной тетрадке.

– Семена? – спросил Хохлов, подойдя к амбару и поздоровавшись.

– Ну, – утвердительно кивнула одна из женщин, вытирая ладонью пот с лица. – Яровые. – И поволокла мешок в амбар.

– С центральной усадьбы возим, – пояснила конопатая девушка.

– Простудитесь. Что ж вы так легко одеты? – задал Хохлов ненужный вопрос.

– А баба весной всю одежку долой, – немедленно донеслось с брички. – Чтоб всякий мужик сразу глаз положил.

Хохлов, как всегда в таких случаях, смутился. Вышедшая из амбара женщина, помоложе и постройней той, что стояла у брички, оглядела Ивана Ивановича с ног до головы и безжалостно пояснила: – Да мы это не про тебя. Какой ты мужик? Ты – начальник, тебе нельзя. Мы вон про деда.

Женщина кивнула в сторону хозяйственного сарая, где щупленький старичок починял тележное колесо. Хохлов оглянулся и сразу же узнал в нем бывшего райкомовского конюха Евсея Галаншина.

– И как он, дед… кладет?

– А как же! Он дед-то дед, а цены ему нет. Довольны мы… Жалко, что единственный он у нас мужик на всю бригаду. Был бы еще один, мы бы и вовсе горюшка не знали.

Конопатая девушка тоненько прыснула и зажала кулачком рот. Иван Иванович потоптался у весов, усмехнулся неловко и отошел к старику.

Евсей Галаншин еще прошлой осенью попросил расчет у Кружилина.

– Кости ноют, Поликарп, в землюшку родимую, кажись, запросились, – сказал он, утонув в мягком кожаном кресле перед секретарским столом почти с головой. – Поконюшил я у тебя, отпусти… Где родился, там и помереть хочу. Своим паром кости свои хочу туда донести.

– Нехорошие мысли у тебя, Евсей Фомич, – качнул совсем поседевшей головой секретарь райкома. – Зачем раньше времени? Побегаешь еще по земле.

– Походим, что ж, сколько бог даст, – сразу согласился Евсей. – Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему все в помощь.

Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам – нынешней зимой держали тут около сотни коров, – следил, чтобы бабенки не оставили где по неосторожности или усталости огня.

– Ну, бабы у вас! – сказал Хохлов Галаншину, подходя. – Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.

– Здорово живешь, Иван Иваныч… Бабенки что! Им хоть словами нагуляться… – Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. – Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?

– Что ж… К севу вот готовимся.

– Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошел?

– Разве я похудел?

– Попра-авился!

– Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.

– Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.

Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.

– Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?

– Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.

– Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.

Иван Иванович вздрогнул.

– Как вы сказали?

– Может, говорю, где уже новая сединка по нем, по Василию, на земле пробилась, – грустно вымолвил старик. – Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у нее сыны да дочки. Всех жалко ей.

– Удивительно…

– Чего?

– Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.

– А-а… Это так, – кивнул старик. – Это отец мой…

Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой – не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…

Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.

– Да вишь какое дело… Отец мой, помню, все старинную песню певал. А сам ее от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится – пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями ее топтали, огнем жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлебывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, все разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мертвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли все поле, чтоб, значит, опять ромашки на нем выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно все так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле – жесткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, все поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю – в нее же и ляжет… И вырастет где-то еще одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поется…

Все это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.

– Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.

Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи еще захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то все сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берез и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.

Глухо застучали по земле колеса брички – женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, – может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:

– Сколь работы им, сердешным, после войны будет…

– Кому?

– Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.

Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Еще не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам – «жадно рожать», – а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!

– Что так смотришь?

– Это ты… правильно, пожалуй.

– При чем тут правота-неправота? От бога так, али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле все прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И все так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие елки-метелки проклевываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит все там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краев травкой… И глядишь – затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чем не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!

Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.

– Я сготовила. Пойдемте ужинать, – проговорила она и сразу же отвернулась.

Назад Дальше