Отсмеялся свое, вынужденное, отец Александр, над собой вроде подтрунил, помотал своей расчесанной надушенной волосней и закончил историю:
– …встретил Сталин отца Ираклия душевно, вспоминали прошлое, пили грузинское вино, пели песни свои, а уж когда расставались, Сталин подергал епископа за лацкан серого пиджачка и сказал: «Мэня боишься… А Его – нэ боишься?» – и показал рукой на небеса…
Ха-ха-ха.
Взвился Истопник, уже изготовился, что-то он хотел сказать или выкрикнуть, и сидел он уже не в конце стола, а где-то от меня неподалеку, но цезарева любимка с безупречной быстротой идиоток сказала отцу Александру:
– Говорят, люди носят бороду, если у них какой-то дефект лица. У вас, наверно, тоже?..
Она, видимо, хотела наверстать незаслуженно упущенное удовольствие. И архимандрит ей помог.
Скорбно сказал, сочувственно глядя на нее:
– Да. У меня грыжа.
– Не может быть! – с ужасом и восторгом воскликнула девка под общий хохот.
Воистину, блядушка Цезаря вне подозрений.
– Где ты взял ее, Цезарь? Такую нежную? – крикнул я ему.
– Внизу, в баре. Там еще есть. Сходить?
– Пока не надо, – сказал я, обнимая Люсинду, уже хмельной и благостный.
Цезарь принялся за очередной анекдот, а его любимка наклонилась ко мне, и в вырезе платья я увидел круглые и твердые, как гири, груди. Не нужен ей ум. А она шепнула почти обиженно:
– Что вы его все – цезарь да цезарь! Как зовут-то цезаря?
– Кай Юлий.
Она вскочила счастливая, позвала мою шуструю курчавую Актинию:
– Юлик, налейте шампанского!
Ха-ха-ха!
В идиотах живет пророческая сила. Он ведь и есть по-настоящему Юлик. Юлик Зальцман. А никакой не Цезарь Соленый.
Ох, евреи! Ох, лицедеи! Как страстно декламирует он Лиде Розановой, как яростно жестикулирует! Нет, конечно же, все евреи прирожденные мимы. Они живут везде. Бог дал им универсальный язык жестов.
А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от достоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля-бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.
Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.
Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно-наливные коленки голубоглазой дурочки Цезаря. Интересно, какие бы родились у них дети? На них, наверное, можно было бы исследовать обратную эволюцию человечества.
Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.
И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватить девочку.
О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек-двустволок Краснопресненского района.
О Лесбос, Лесбос, Лесбос!
Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:
– На кой хрен ты его держишь?
Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из-под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.
– Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит – кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…
И крепко выругалась.
– Что! Вы! Говорите! – крикнуло рядом со мной.
Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза – почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:
– Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!
А Люсинды рядом со мной уже не было.
– Что это за мудак? – не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.
Я пожал плечами – я думал, это один из ее прихлебателей.
– Вы ведь пишете о любви! Как вы можете! – заходился Истопник.
Его присутствие уже сильно раздражало меня. И не сразу заметил, что волнуюсь. Пьяно, смутно, тревожно.
Возникла откуда-то сбоку моя крючконосая Актиния и выкрикнула бойко, нетрезво, нагло:
– Любовь – это разговоры и переживания, когда хрен уже не маячит!..
Истопник хотел что-то сказать. Он высовывал свой язык – длинный, красно-синий, складывал его пополам, заталкивал образно в рот и яростно жевал его, сосал, чмокал.
Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком.
Уж если так необходимо – ткни его ножичком. За ухо. Но – в подъезде. Или во дворе.
Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:
– Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по-быстрому. Пока я не рассердился…
Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:
– Ах вы, детки неискупленные… грехи кровавые неотмоленные… ваш папашка один – Иосиф Виссарионович Борджиа… Иосиф Цезарев… По уши вы все в крови и в преступлениях… чужие кровь и слезы с ваших рук струятся… Вот ты посмотри на руки свои грязные! – И он ткнул в меня пальцем.
Не знаю почему – то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика – не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.
И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакали – на руки мои смотреть. Притихли все.
А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.
Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.
Спросил его:
– Ты кто такой, сволочь?
А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.
– Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я – Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы ада.
Тишина за столом стояла невероятная.
Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по-разному. В зависимости от того – зачем?
Бьют:
– чтобы унизить,
– чтобы напугать,
– чтобы наказать,
– чтобы парализовать,
– чтобы ранить,
– чтобы причинить муку.
Бьют, чтобы убить. Одним ударом.
Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто, не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.
Унизить его – в школьной курточке прихлебателя – невозможно.
Сумасшедшего – не напугаешь.
Наказывать его – бессмысленно, я ему не отец и не увижу его никогда больше.
Мучить – нет резона, он к мученичеству сам рвется.
А убивать его здесь – нельзя.
Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание – убить.
– Пошел вон отсюда, крыса свинячья, – сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.
И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить!
Хоть плюнул.
А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать в штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.
Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:
– Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом – конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… – И засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.
Потом вышел из-за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу. Через месиво тел, в лабиринте столиков, среди орущих, пьющих, веселящихся людей, жрущих, изнемогающих от бушующих в них желудочного сока, спирта и подступающей спермы, шел он к дверям, быстро и твердо, почти бежал.
А мои развеселые боевые собутыльники почему-то не шутили, не радовались, не орали, а смотрели на меня – испуганно и озадаченно.
Не вслед быстро уходящему из зала Истопнику, а на меня.
И за нашим столом, отгороженным от остальных деревянным невысоким барьерчиком, повисли угрожающее уныние и пахнущее гарью молчание. Казалось, выросли до самого потолка стеночки деревянного барьера, отъединили нас – в заброшенности и страхе – от всех остальных.
Я вскочил и побежал за Истопником. Разомкну подлюгу. На части.
Но Истопник уже исчез.
Прошелся я расстроенно, потерянно-зло по вестибюлю, заглянул в уборную, в гардероб – нигде его не было.
Зашел в бар и, чтобы успокоиться, выпил фужер коньяку. Потом еще. Орал из динамиков джаз. Рыжие сполохи метались в прозрачно-подсвеченных цилиндрах бутылок. Слоился толстыми пластами дым от сигарет.
Я присел на высокий табурет, взял бокал холодного шампанского. Хотел выкинуть из головы Истопника.
А за спиной будто бесы столпились, потихоньку, ритмично копытцами козлиными затопали – громче, звонко, зло. Закричали над ухом голосами острыми, пронзительными, кошачьими, мартовскими. Завлекали.
Все клубилось. Замахали в глаза крыльями соблазна алого и кружить начали хороводом, голова стала тяжелая, чужая. Морок нашел – сердце сжалось от боли острой, как укус.
Тоска напала.
Оделся и ушел.
А проснулся в омерзительном лежбище одноглазого штукатура на станции Лианозово. Мертвой новостройки на Марсе…
Глава 3. Хоум-Камминг
Таксист зарулил к моему дому, шлепая баллонами по жидкой снежной каше, как галошами. Я долго шарил по карманам в поисках бумажника, пока не нашел его в заднике брюк.
Слава богу, девушка-штукатур хоть бумажник не ляпнула. Кроме прочего, у меня лежало в нем сто долларов. Было бы жалко «зелененьких ребят», да и нехорошо это: незачем знать невесть откуда взявшемуся одноглазому штукатуру, что у меня завалялось сто «джорджей». За хранение ста вечно обесценивающихся долларов могут намотать уголовную статью.
Загадка социалистического мира: чем сильнее обесценивается доллар, тем выше ему цена у нас на черном рынке. Неграмотные спекулянты, видно, не читают биржевой курс в «Известиях».
Таксист, пересчитывая рубли, недовольно бормотал под нос:
– Ну и погодка, пропасть ее побери! Вот подморозит маленько, запляшут машины на дороге, как в ансамбле у Игорь Моисеевича…
Хлопнул дверцей, укатила прочь «Волга», зловоня горелым бензином и горячим маслом. Подступил рассвет, мокрый и серый, как помоечная кошка. Шаркал лопатой-скребком лифтер у подъезда, и каждый скребущий унылый звук царапающей асфальт лопаты раздирал нервы. Задушенно-коротко крикнула за парком электричка.
Мимо прошел дворник – с окладистой бородой, в золотых очках, в дубленке. Еврей-рефьюзник. Поставил на тротуар метлу и лопату, чинно приподнял каракулевый пирожок. Молодец. Пятый год дожидается визы на выезд.
Мне их даже жалко.
– Моисей Соломонович, новостей у вас нет?
Пожал плечами:
– Ждем.
– Вроде с американцами потеплело. Может, начнут выпускать? – вежливо предположил я.
– Может быть.
Дворник – профессор, кажется, электронщик. Будет сидеть здесь, пока рак на горе не свистнет. Дело, конечно, не в его секретах. Они уже, скорей всего, и не секреты никакие.
Настоящий страх можно поддерживать только неизвестностью. Неизвестностью и бессистемностью кары. Любым четырем выезд разрешается, любому пятому – запрещается. Без разумных причин и внятных объяснений. В этой игре есть лишь одно правило – отсутствие всяких правил.
– Коллега, вам помыть машину? – спросил еврей.
Я посмотрел на свой заснеженный, заляпанный грязью «мерседес», потом взглянул на еврея. Покорное достоинство. Горделивое смирение. Вот уж народец, прости господи! Вряд ли так уж нужна ему трешка за мытье моей машины. Они просто купаются в своем несчастье. По трешкам собирают капитал своих невзгод, чтобы подороже торгануть им там – когда выберутся. Они хотят напомнить, что еще при Гитлере профессора чистили улицы зубными щетками. Может быть, они загодя готовят обвинительный материал?
Тогда зря стараются. Нас судить никто не будет.
А стремление к честному труду надо поощрять. Пусть профессор физики помоет машину профессору юриспруденции.
– Пожалуй, помойте. – И протянул ему пятерку.
Он полез за своим кожаным портмоне, стал вынимать рубли сдачи.
– Это стоит три рубля, – сообщил он степенно.
Еврейский наглец.
– Два рубля – надбавка за ученую степень. – Я пошел к подъезду, скользнул глазами по свежеприклеенному листочку объявления на двери, и сердце екнуло гулко, как наполнившаяся кровью селезенка.
«ЖИЛИЩНО-ЭКСПЛУАТАЦИОННОЙ КОНТОРЕ ТРЕБУЮТСЯ:
ДВОРНИКИ.
ИСТОПНИКИ В КОТЕЛЬНУЮ».
Ты уже и сюда добрался, проклятый?
Не знаю почему, но оглянулся я на профессора-еврея. Не спеша сметал он с моей машины метелкой снег. Да нет же! Он здесь ни при чем, таких в нашем районе много.
У нас ведь не Лианозово, не вымершая марсианская новостройка. У нас – Аэропорт. Фешенебельный район. Элитарное поселение. Розовое гетто. Аэропорченные люди. Дышим испорченным воздухом вранья и страха. Аэропорт. Куда летим?
Наваждение. Игра уставших нервов. Надо в душ, потом в койку. Спать, спать, все забыть.
Встал из-за своей конторки консьерж Тихон Иваныч, отдал честь почти по-уставному. Родная косточка, пенсионер конвойных войск. Ничего он про меня не знает, но лимфой, охранным костным мозгом ощущает: во все времена – сегодня, вчера, в уже истекшей жизни, еще до нашего рождения – был я ему начальником. И буду.
– Дочка ваша вчера приезжала… В дом заходила, ненадолго…
Молодец, сторожевой! Он и видел-то Майку пару раз, но запомнил, ощутил расстановку, уловил ситуацию.
– На иностранной машине… Вроде вашей… Но номер не наш. И человек ее в машине ждал…
Эть, сучка какая выросла, девочка моя. Мой темперамент. Видно, по рукам пошла. А вообще-то – пускай, лишь бы здоровье не порушила. Жалко одно – что с иностранцем путается. Ей это ни к чему, а мне она может дела попортить. Я человек заметный. Контора не станет разбираться, что я с той семьей тысячу лет не живу. И знать их не желаю. Они – сами по себе. Я их хочу забыть.
Интересно, кто ее возит – фирмач или дипломат? Кто ее пользует – демократ, нейтрал или капиталист? Во всем этом есть у нас важные оттенки. Вохровец мой любезный, вологодский сторожевой пес Тихон Иваныч их не улавливает, он ведь при всей дружбе со мной, при всем глубоком почтении в рапорте районному уполномоченному Конторы сообщит просто: «…есть контакты с иностранцами». А мне при подходящем случае это припомнят. Заслуги заслугами, а принцип жизни всегда один: оглянись вокруг себя – не гребет ли кто тебя.
Все это подумалось за короткую, как выстрел, секундочку, потом хлопнул я сторожевого легонько по плечу, засмеялся весело:
– Ошибочку давал, Тихон Иваныч! Номер не наш на той машине, а человек там сидел наш. Мой человек. Так надо…
И сторожевой сбросил с себя груз озабоченности, истаяло бремя ответственности за наблюдаемый в зоне непорядок, могущественный пароль «так надо» вновь свел в фокус мучительное раздвоение штатной ситуации.
Так надо. Универсальный ответ на все неразрешимые вопросы жизни. ТАК НАДО. Абсолютная логическая посылка. ТАК НАДО. Абсолютный логический вывод, не допускающий дальнейших нелепых и ненужных вопросов: КОМУ НАДО? ЗАЧЕМ НАДО? КАК НАДО?
Так надо. Венец познания.
И добродушное морщинистое крестьянское лицо моего верного конвойного консьержа светится полным удовлетворением. Васильковые глаза налиты весенней водой. Белесые седоватые волосики аккуратно заложены за розовые лопушки оттопыренных ушей. Своей спокойной вежливой добропорядочностью, всем своим невзрачным провинциальным обликом, этой забавной у пожилого человека лопоухостью Тихон Иваныч очень похож на Эгона Штайнера.