У них в комнате Ли валялся лицом вниз на ковре перед камином – наверное, спал. Стены вокруг него были выкрашены в темно-зеленый цвет, и на этом фоне выделялись обычные тоскливые атрибуты романтизма: лесные пейзажи, джунгли и руины, населенные гориллами, деревья со зверьем на ветках, крылатые мужчины с поросячьими мордами и женщины с черепами вместо голов. Громадная кровать из тусклой, поскольку редко чистившейся, латуни, застеленная узорчатым покрывалом из индийского хлопка, занимала всю середину комнаты – просторной и высокой, но в ней размещалось так много громоздкой темной мебели (кресел, диванов, книжных шкафов, буфетов, круглый стол красного дерева, застеленный алой плюшевой скатертью с бахромой, ширма, облепленная побуревшими от времени вырезками), что по комнате приходилось перемещаться очень осторожно, дабы не ушибиться. На окнах висели тяжелые бархатные шторы – стоило их задеть, и поднимались клубы голубоватой пыли; пыльный налет покрывал и все остальное. На каминной доске, среди всякого беспорядочного вздора – заводных игрушек, разнообразных камешков, пузырьков и баночек, – лежал конский череп.
Вся эта разномастная коллекция, казалось, пульсировала немой, непостижимой символической жизнью; все, что Эннабел притягивала к себе, вызывало у нее в уме какие-то соответствия и потому служило осязаемыми уликами ее секретов, а вся комната говорила о герметической духовной алчности. По-своему Эннабел была сквалыгой. В этой гнетущей комнате Ли казался неуместен – словно пастушок в берлоге ведьмы, – ибо ему всегда сопутствовало крестьянское или деревенское дуновение свежего воздуха. Он лежал на ковре и водил пальцем по вытертой основе. Эннабел вошла почти беззвучно, но он услышал и поднял голову. Глаза у него были яснейшей, прекраснейшей, насыщеннейшей синевы, но их постоянно окружало красноватое воспаление. Он протянул руку и поймал ее за одну босую ногу – обе заляпаны мокрой землей со склона.
– Опять по могилам бродила. – Он никогда не воспринимал этой ее запредельности всерьез. – Смотри, голубушка, так и самой помереть недолго.
Эннабел впустила сквозняк, и местная вечерняя газета разлетелась на отдельные листы. Ли перехватил один и показал на смазанную фотографию:
– Джоэнн. Джоэнн Дейвис. Учится в моем классе. Я ее учитель. Боже милостивый, ну как за такое оценки ставить?
На жизнь он зарабатывал преподаванием в школе – общеобразовательной. Ученицей его оказалась пышная блондинка в купальном костюме, и через всю ее грудь тянулась лента, на которой сообщалось, что она победила в каком-то мелком конкурсе красоты. Блондинка обнажала зубы в улыбке столь же блистательно искусственной, как у акробатов.
– У нее нет тяги к знаниям, – сказал Ли. – Шестнадцать лет. Я для нее старик. Я для нее – мистер Коллинз и даже иногда «сэр».
Ему самому исполнилось двадцать четыре – много настолько, чтобы это его печалило, однако Эннабел безразлично поворошила газету босыми пальцами. Ее еще до того переполнял ужас парка, что она едва могла думать о чем-то другом и приходилось тщательно репетировать про себя даже самую простую фразу, – и только после этого она спросила, готов ли ужин: так, чтобы дрожь в голосе не выдала ее смятения. Ли кивнул и отказался от попыток просто поболтать с нею; они вообще мало разговаривали друг с дружкой. Она уклонилась от его объятия и прошлепала на кухню – проверить, что он приготовил: вдруг в кастрюльке змеи и пауки, – а Ли тем временем поднялся с ковра и нашарил в ящике громадного буфета, украшенного маленькими резными львиными головами с латунными кольцами в носах, ее антикварную кружевную скатерть. Он не слышал, как она снова вошла в комнату, но увидел, что она вдруг материализовалась в пыльной поверхности буфетного зеркала – слегка покоробленного, отчего лицо ее словно бы отражалось в воде. В кухне все оказалось как дóлжно, и она одарила Ли улыбкой такой неожиданной сладости, что он обернулся, стиснул Эннабел в объятиях и зарылся лицом ей в волосы, потому что у него был роман с другой женщиной, чего можно было только ожидать.
– Чем ты сегодня занималась, любимая?
– Рисовала натурщика, – безразлично ответила Эннабел.
Ее очевидное безразличие к миру за пределами своего непосредственного восприятия перестало задевать Ли, но не уставало изумлять: сам он всегда старался быть счастлив как только мог. Они жили вместе уже три года, но по-прежнему, оставаясь с Эннабел, Ли чувствовал себя одиноким исследователем в неведомой стране и без карты. Настоящие путешественники редко улыбаются: то, что им пришлось пережить, навсегда стирает улыбки с их лиц; пока что Ли не был готов влиться в их избранное аристократическое общество, хотя уже сильно изменился по сравнению с тем, каким был раньше, и его изумительная улыбка вспыхивала гораздо реже, чем в те дни, когда они с Эннабел еще не были знакомы, ибо тогда он был совершенно свободен.
Свобода эта стала результатом необычного стечения обстоятельств. Ни сам Ли, ни его брат не несли по жизни те имена, с какими родились. Ли перенес три смены имени: от Майкла к Леону и затем к тому, которое выбрал сам, уменьшительному, заимствованному из какого-то ныне забытого вестерна, который посмотрел в киношке одним субботним утром, – Ли, – и надменно сохранил его, став взрослым, раз не стыдился собственного романтизма. Тетка, воспитавшая обоих мальчиков, поменяла его имя на Леон в честь Троцкого. Замечательная женщина – повариха, профсоюзная уполномоченная, она не покладая рук трудилась, чтобы вырастить мальчишек, и смогла внушить им чувство собственного достоинства и некую суровую требовательность, которые они, повзрослев, проявляли в достаточной мере каждый по-своему, хотя совсем не так, как одобрила бы тетка.
Базз же переименовал себя сам. Когда ему было четыре года, он выбрал этот таинственный слог из титров телевизионного мультика, а потом всегда настаивал, чтобы его называли только так и никак иначе – без фамилии, без ничего; ни на какие другие имена не отзывался, а потому кличка вскоре прилипла к нему навсегда. Он говорил, что любит это слово, потому что оно долго висит в воздухе после того, как он уходит, однако Ли подозревал, что ему просто нравится доставать всех этим звуком. Их первую фамилию тетка поменяла на свою односторонним обязательством после того, как их мать, ее сестра, лишилась своего общественного лица настолько зрелищным манером, что стала легендой в том районе, где они жили.
На День империи[3] в начальной школе, где учился Ли, организовали утренник – вывешивали флаги, показывали патриотические живые картины и танцевали народные танцы. Праздник достиг кульминации, когда группа избранных малышей в парадных костюмчиках выстроилась на игровой площадке: на шее у каждого висела на тесемке карточка с буквой, и вся шеренга гласила: ПОСТУПАЙ ПРАВИЛЬНО ИБО ТАК ПРАВИЛЬНО, – такой кантианский императив был девизом школы. В тот ветреный июньский день на шестилетнем Ли висела буква «С», когда его мать, нагая и вся разукрашенная каббалистическими знаками, ворвалась на запруженную народом игровую площадку и рухнула на асфальт прямо перед ним, корчась и рыдая.
Достигнув сознательного возраста и усвоив теткино достоинство, Ли радовался, что мать свихнулась элегантно. Намерения ее были совершенно ясны, а поведение невозможно было объяснить иначе, как началом живописного психоза в лучших импозантных традициях бедламитов прежних времен. К безумию она пришла не по задворкам неврозов, как не позволила медленно окутать себя ночи безмолвия и тьмы; нет, она избрала главную магистраль, оперно сорвав с себя одежды и возопив во всеуслышанье:
– Я вавилонская блудница. – Тетка время от времени водила Ли к ней в больницу, но мать в себя не приходила и уже не узнавала их, будто и в лучшие времена они были просто случайными и незапоминающимися знакомыми. Поэтому вскоре после того, как они переехали жить к тетке, та увидела определенную логику в желании ребенка, когда младший брат решил изменить свое имя. Она сделала то же самое для Майкла, а их прежнюю фамилию вымарала и переписала на свою.
На улице, где в детстве жили с теткой братья, казалось, всегда стоял воскресный полдень. Теперь все труднее найти такие улочки, хотя прежде они существовали в огромных количествах во всех крупных городах: тихие и аккуратные, стенка к стенке, домики мастеровых, где солнечные лучи причудливо и мило освещают потрескавшуюся брусчатку и закопченный кирпич, а ветерок никогда не кажется промозглым или буйным. Летом парадные двери занавешивают выгоревшей холстиной – защитить от солнца остатки краски, еще не покоробленной солнцем прошлых лет, – а старики в рубашках с коротким рукавом сидят снаружи на табуретках, словно их самих выставили на улицу проветриваться. На низеньких подоконниках можно заметить то остывающий пирог, то застывающее желе; а вот спит кошка; сами же окна прикрыты грубыми кружевными занавесками или являют напоказ пыльные безжизненные растения в зеленых глазированных горшках и гипсовых восточноевропейских овчарок, хотя время от времени удается заглянуть в эти крохотные бурые гостиные, где на стенах мигает пламя камина, – казалось, зимой эти комнаты сулят все тепло на свете. Такие сцены городской пасторали сплошь проникнуты кроткой респектабельной безмятежностью. Вот на такой улочке, за кружевными фестонами, в комнате, набитой пожелтевшими брошюрами, их тетка по-революционному беззаветно отказывалась сдаваться раковой опухоли. Умирала она целое лето, душное и тягостное, но умирала неизменно великолепно. Той осенью Ли уехал в университет, и Базз покинул Лондон вместе с ним. А на следующий год Совет Большого Лондона[4] снес их старую улочку, и на их долю осталось лишь несколько воспоминаний.
Братья поселились вместе в университетском городке. Ли был юным пахарем, Базз – ночной птичкой; Ли был сентиментален, Базз – злонамерен; чувственность Ли уравновешивалась только извращенностью Базза, но они держались вместе, потому что остались одни в целом мире, с которым, как оба чувствовали, были на ножах. Передвигались оба с оглядкой, изумительной собранной походкой бандитов Старого Запада, и были очень обидчивы. Чувствовалось в них что-то от гостей, которые не намерены долго засиживаться. Безумие матери, сиротство, теткина политика и их собственное произвольное самоопределение сформировали в обоих какую-то яростную отстраненность, ибо именно отстраненность они считали необходимой для того, чтобы сохранять свою зыбкую независимость. С младых ногтей они привыкли драться, хотя Ли это удавалось лучше.
Ли был честным сиротой; отец его работал на железной дороге и погиб при исполнении, однако вдова после смерти мужа пошла по рукам, и отцом Базза стал американский военный, от которого не осталось потом ничего, кроме грубого серебряного перстенька с черепом и скрещенными костями. По этой тени Базз потом воссоздал образ подлинного дикаря. Он пришел к убеждению, что человек этот был индейцем, а в доказательство предъявлял собственные прямые и жесткие волосы цвета копоти, высокие скулы и землистый цвет лица. Иногда в любимчиках у него ходило племя апачей, но когда он бывал менее агрессивен, то думал, не могавк ли он: Базз совершенно не боялся высоты и часто бродил по крышам. Ли пошел в среднюю классическую школу, а Базз – в среднюю современную. И там, со страстным упорством, вызывавшим невольное уважение брата, стойко отказывался учиться чему-либо полезному.
Время от времени он устраивался на фабрики, в доки, обслуживать столики или мыть посуду в кафе. Когда не работал, существовал за братнин счет или подворовывал. Ростом он был выше Ли и одевался в рванину. У него не имелось ни талантов, ни склонностей – с толку сбивали только острый ум и безжалостная самопоглощенность. Руки у Базза были длинные и худые, точно их создали специально, чтобы тырить и красть, а ногти он обгрызал чуть ли не до основания. Он сознательно жил в мелодраматическом напряге; однажды, заполняя какую-то анкету для устройства на работу, которой он так впоследствии и не получил, в графе ИНТЕРЕСЫ написал два слова: секс и смерть.
– Давай не будем преувеличивать, – мягко сказал ему Ли.
Сам Ли походил на Билли Бадда[5], советского героя труда или паренька из книг Джека Лондона. Среднего роста крепыш, с голубыми глазами, как у мореплавателя, отчасти еще и потому, что кожа вокруг всегда была немного покрасневшей: ребенком в трущобах он подхватил какое-то воспаление, от которого не смог избавиться и повзрослев. Волосы соломенного цвета, лицо свежее, и только дыра на месте переднего зуба не позволяла думать, что перед нами простофиля, поскольку сообщала его щелястой, но ослепительной улыбке определенную двусмысленность. Как большинство тех, кому посчастливилось родиться хоть с какой-то долей физической красоты, он еще в ранней юности стал очень застенчив и настолько глубоко осознавал, как действует его внешность на других людей, что к двадцати годам производил впечатление совершенной естественности, крайней непосредственности и вообще сердечной теплоты.
– Алеша, – с презрительным восхищением говорил о нем Базз. – Чертов Алеша.
Манера Базза говорить сводилась к нервирующим паузам, перемежаемым редкими взрывами напряженной, но редко связной речи. Его огромные глаза под тяжелыми веками (радужки большие и темные, а зрачки белесые и мерцающие) на неподвижном лице приводили в замешательство так же, как если бы вдруг ожили настоящие глаза тех масок, которые древние египтяне рисовали на крышках своих саркофагов. Безумие матери он переживал особенно тяжело: ее прочное маниакальное заблуждение, что этого землистого черноволосого младенца, дитя зловещего незнакомца, коснулась рука сатаны, до некоторой степени исказило его развитие, а кроме того, отравило всю жизнь ощущением, что он, должно быть, создан для какой-то особенной судьбы, хоть и не имел ни малейшего представления, что это может быть за судьба. Ли же весь просто бурлил искренним заразительным добродушием, хотя их обоих окружало отчуждение; оба хорошо понимали, насколько они диковинны. Друг с другом они ладили, и никому не приходило в голову, что они могут жить раздельно.
Они безразлично плавали по зыбкому мирку где-то между художественной школой, университетом и комиссионными лавками и на преходящее жительство прибились к террасам довольно крутой горки, где в ветхих домишках обитали ирландцы, вест-индцы и студенты более авантюрного склада: квартплата была там низкой. Братья держались необычайно замкнуто, поэтому о них редко упоминали порознь, а всегда называли братьями Коллинз, точно каких-нибудь бандитов. Об этом они отлично знали и поощряли такую практику. Но в ту зиму, когда Баззу исполнилось восемнадцать, он вдруг сорвался в Северную Африку с компанией знакомых, а Ли остался один в той квартирке, которую они в то время занимали, – продолжать учебу. Квартирку они считали еще одним временным пристанищем; на самом же деле прожили в ней несколько лет. Ей суждено было стать им домом.
Квартира состояла из двух комнат, разделенных хлипкими двойными дверьми, и кухни, выгороженной древесными плитами из передней части одной комнаты. В этой передней комнате, где обитал Ли, имелись высокие окна, выходившие на балкон; в то время комната была совершенно гола, если не считать будильника на каминной полке и некоторого количества книг, хитроумно положенных одна на другую. Во встроенном буфете вместе с одеждой Ли хранил матрац и каждый вечер оттуда его выволакивал. Комната была просторной; стены и половицы выкрашены белым. Эхо разносилось в ней от малейшего звука или движения, и Ли по японскому обычаю снимал в доме обувь. Да и ходил очень тихо.