Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович 7 стр.


Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то достойного его колючей судьбы.) Какую-никакую, но не голую же, как начало мира, маленькую однокомнатную квартиру!

Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как спать?

– ...Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом – я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.

Лагерник завопил, замахал руками – как так вместе? как так вдвоем?!

– Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, – заговорил, заспешил Двориков. – Петрович – добряк. Это только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..

– Все про меня знает, – подмигнул я лагернику. – Жаль, не прочел ни строки.

Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил – сказал, что в пути потерял, – ему тут же за денежку выдали заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? А сколько стоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался перед Двориковым – он-де свычен страдать. Он и на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всему привычен, – он готов спать в сарае. Он-де и не ждал от мира справедливости.

Но ему и правда некуда было деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.

– ...Да что вы заладили – лагерник! лагерник! – взвился он на меня. – Я был в ссылке!

– Извини, – сказал я, перейдя на «ты», мы с ним ровесники, оба полуседые. (Обоим нужна крыша над головой.)

– Товарищи! Дорогие мои! – утешал, успокаивал нас Двориков. – Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только начинаем жизнь – у нас все впереди.

Благодаря Дворикову, его честному лицу, я и уступил. Уступил мои голые кв. метры на недели две-три, пока ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я и уступил потому, что квартирка не показалась мне началом. Я как-то сразу в нее не поверил. Была слишком для меня хороша. Чистая. С окнами в сквер.

Опальный еще и обиделся. На меня и на Дворикова, конечно, – на людей, что ему недодали, на весь мир! Он с сибирских времен уже ни с кем не может жить вдвоем. Ни есть из тарелки. Ни спать ночью...

Я хотел возразить, мол, и в общаге иной раз повидаешь больше, чем в ссылке. (Но не возразил ведь. А меж тем чистая правда.) Как-то по необходимости я спал на кровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а кровать одна. Неделю я с ним мучился. У него была ночная защитно-агрессивная мания – он-де окружен врагами, и враги подползают к нему непрерывно. Днем был вполне нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Враги подползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня раза три, пока я не дал ему в зубы с такой силой, что еще неделю у меня были разбиты костяшки пальцев. И так тяжело печаталось на машинке.

* * *

Механизм вытеснения оказался прост, можно сказать, простейш: тот ссыльник (опальник) так и не отдал мне мои гулкие кв. метры – мою пустую и однокомнатную.

А как быть: ну, некуда деться стареющему нервному человеку! И какое ж тут сравнение: он был ссыльный, а меня всего лишь не печатали. А та новенькая двухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему лично пообещал господин Двориков, оказалась тоже занятой (с ходу, по-цыгански, среди ночи!) – оказалась вдруг и уже занятой, заселенной другим опальным человеком (из Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорил Дворикову о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ разрешил ему (с сибирской семьей) пожить в квартире те самые две-три недели, что оборачиваются в вечность. Бедный Двориков!.. Как он метался и лез из кожи, как восторженно пытался нам про наше будущее (про наши будущие квартиры) все объяснить, – как он хотел, чтоб нам всем было хорошо. Всем, он настаивал на этом стареньком и опасном слове – всем хорошо! Этого-то и Бог не смог сразу; и вот ведь велит нам ждать, растянул на изрядное время; ждем-с.

– ...Не получается. Но не падайте духом. Не огорчайтесь, – тарахтел Двориков мне по телефону, звонил, опять ранним утром.

Я и не думал его винить. (Вот ему бы не падать духом. Забыл ему это сказать.)

Именно так: глуповатость как следствие известного желания стать со всеми хорошим, очень хорошим – мол, пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит, какой я был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с точки зрения перемен, наступивших для и в России, но ведь он старался. Уже что-то. Уже спасибо.

Это ведь он, Двориков, почти что дал мне квартиру, привел в нее, показал. Раньше не показывали... И опять же он, московский депутат Двориков, а не кто-то еще выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегося мента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы там искалечили, а Двориков выручил, не отдал на расправу; сказать проще – вызволил человека из камеры. Не мелочь.

Не мелочь, не пустячно, и благодарен, а все-таки я брошу в него мой мелкий камень. Интеллигентный, добрый, но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Что никак не меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже и что, если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном не говорит и не приносит, увы, нового знания. Бла-ародное вызволение из камеры уже столько лет (десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзию бытия, иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся – тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени. Этакая теневая реальность, где жизнь драматична, интересна и красива, вот только трава никак не растет. Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня) Павел Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то убегающих от него туда-сюда теней. Среди замечательных теней и нерастущей травы. Новизна для него закончилась вызволением из камер, а жизнь для него так и не началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.

В милиции Двориков объяснял про меня долго и эмоционально (напористо). Оправдывал:

– ...Талантливый писатель. Затравленный талантливый писатель. Искалеченная жизнь. Власть топтала его в течение двух брежневских десятилетий. Это стресс! это был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет...

Ни прежде, ни после я не сожалел. Не говоря уже о самой минуте, когда я с таким откровением души (и с такой стремительностью) ударил в челюсть мордатого старшого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он упивался властью над моим «я». Он меня унижал своей улыбкой с ямочкой на подбородке. Он улыбался!..)

Все еще острым глазом вижу ту топчущуюся очередь – не слишком большая и медленная, за сахаром. Едва ли не последняя московская очередь, составленная из растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал, очередь из доживал – из доживающих свое). Повздорившие стариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) – не мог, увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самых дешевых в мире.

– ...Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар – дело полезное, углеводистое, но драться-то зачем? – выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.

– Ну-ну, смелей. Фамилия?

И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно более простую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он плакал. Жизнь прошла – жизнь нас переехала, и здоровенные дружинники двадцати – двадцати пяти лет все видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши, – жизнь прожили, а в дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было полкило.)

Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался – дошло, что унижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие от других, у него есть «я», вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв.

Невропат – это когда я уже после буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня – он находился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одного обмочившегося со страха, – он, а не я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы понять и сопережить. Слабо ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили – значила бытийность, которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое «я» совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая – с тем счастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Я просто шагнул дальше.)

* * *

И само собой, Двориков очень хотел опубликовать мои повести, я сказал «нет», тогда он попросил их якобы просто почитать – маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил – их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился. Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд, я честен, искренен с ним – я не хочу печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы.

– ...Как?! – он едва не задохнулся. Это разрушало все его представления об андеграунде. Он думал, что андеграунд – это те, кто страдал от коммунистов, а теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком.

– Не хочу, – повторил я, не объясняя, потому что другие слова запутали бы его еще больше.

Но Павел Андреевич Двориков, как бы тоже спохватившись, наскоро почитал в тех и иных толковых книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в приемный депутатский день – потратил святые часы). Почитал, полистал и опять мне позвонил, с тем чтобы сказать, что андеграунд, если даже не социальный, а биологический (мне больше нравится определять его как «экзистенциальный», блеснул он старым словцом), все равно реализуем. Андеграунд (даже экзистенциальный) все равно выходит рано или поздно на поверхность. К людям... Вы должны... Вам надо... Он опять затрещал о том, что я изранен несправедливостью и что он меня как никто понимает. Что я отвернулся от мира. Что не оценен. И прочая, прочая. Я устал слушать и повесил трубку.

А с квартирой опять не склеилось: ну, не смешно ли? Только-только Двориков подыскал мне свежую однокомнатную норку в новом доме, как жилищная комиссия вдруг вновь переголосовала ее в пользу некоего страдальца – не меня. (Не исключено, что получив мзду.) Более того: комиссия состряпала и провела так, что вроде как решение самого Дворикова. Он только успевал разводить руками. Зачем они лгут?! – возмущался. Он, кажется, не допускал столь приземленной мысли, что они хапали за его спиной. Хапали, а делали вид, что всего лишь лгали.

– Что ж вы так доверчивы, Павел Андреевич? – спросил я его (чисто риторически).

Не упрекал. Пожалел его. Посочувствовал. На что Двориков, в подхват, опять завел о том, что надо начать с моих публикаций. Людям важно услышать живое слово и живую мысль, зачем вам посмертный реванш? (Так он выразился. Неплохо.) Вы умрете, а ваши запылившиеся повести будут издавать миллионными тиражами! Вас не будет, а вас будут читать в метро и в автобусах! Критики будут о вас не замолкать! Газеты пестреть фотографиями!.. Он так мне расписывал, что подмывало умереть уже завтра.

Его трескучий вздор и сердил-то уже мало. А когда он истово пообещал, что мы (опять мы) покончим-таки с несправедливостью в жилищном вопросе (то бишь добьемся мне однокомнатной), я даже засмеялся:

– Почему бы вам не покончить со злом вообще?

– Как это?

– Как собирались покончить с ним, скажем, большевики. Раз и навсегда.

Тут он всерьез обиделся. Даже засопел в трубку.

Но не смирился. Сказал, что у него теперь новый человек – рьяный деловой зам, вот кто обо мне и моей будущей квартире позаботится. Но я, конечно, должен буду заму регулярно звонить, не стесняться. (Только и делов, оказывается, чтобы дали жилье, набирай телефонный номер и названивай – каково? А ведь господину Дворикову пятьдесят восемь лет!) Господин Двориков даже привел меня туда в один из дней – в кабинет, что напротив. Так сказать, лицом к лицу. Знакомство. И как только я увидел зама, изящного жука, усохшего в собственном кожаном кресле, мне стало ясно и стало весело – и стало сразу легко (уже не ждать!). Я все увидел. Чудо нового вина в старых мехах. Увидел, как этот сухопарый жук вскидывает вперед ножки, поднимаясь из кресла. Увидел, как, опершись, стоит он у массивного стола в своем кабинете.

В секунду прозрев, я почти воочию увидел и то, как именно и как скоро подсидит он господина Дворикова. Человек новый и свежий и с каким уверенным чувством дистанции. И какая занятость собой. Какая там для меня квартира! (Я не стал звонить. Ни разу.)

Дележ благ, тем паче их передележ, как ничто, помогает нажить многочисленных и личных, уже не прощающих врагов, и милейший наш Двориков (но не зам!) их вскорости нажил. Квартиры появились и, конечно же, были вновь разделены, разобраны, расписаны, расхватаны, осталась веселая мелочишка, подкрышные и первые этажи. Однако же и мелочишку тоже выгоднее не дать кому-то (мне, скажем), а продать. Умножать трудно – делить нудно. Уже можно было предвидеть, чем Двориков кончит. Честная его глуповатость превратится в негибкость, а негибкость – в неумелость (в неумение ладить и давать). Его не просто отстранят – изгонят! И ему будет столько же досадно и больно, сколько и неожиданно. Чуть ли не пинком.

Так проходит слава. Ничего не успевший, оболганный со стороны, а еще больше своими же шустрыми людишками, он будет оправдываться, как ребенок не старше десяти. Ославят. Обвинят еще и во взятках, после чего господин Двориков оскорбится, утратит свое депутатство и, человечеству ненужный, уйдет в никуда. Финиш. Забьется в социальную щель честнейшего пенсионера. И до конца дней больше не высунется. По вечерам Павел Андреевич Двориков будет смотреть программу «Время», комментируя для жены и страстно ей втолковывая, что правильно для демократии и что нет. Будут жить с женой на две свои пенсии, сводя концы с концами. (Надеюсь, хоть пенсию себе он сообразит сделать не нищенскую. Мудак.)

Назад Дальше