* * *
Вероника (обиженная за Дворикова, я бросил трубку) позвонила вслед и, едва справившись о здоровье, о жизни (пустые слова), сразу в атаку. Спросила: хорошо ли я все обдумал? – мол, время жить и время всплывать, знаю ли я, слышал ли я об этом?!
Мол, до какой же такой поры надо прозябать человеку (такому, как я) и каменеть в агэшном дерьме?.. А я слушал ее голос. Ее гнев. Улавливать обертона – это как при встрече вглядываться в черты лица: волнует! (Прошедшая любовь не обязательно как прокисший супец.) Волновала интонация, звук. И ничуть агэшное каменеющее дерьмо не озаботило меня ответом: какой-никакой образ, каменение, поэтесса... Я слушал голос. Мне было неважно, о чем она говорила, – важно ей.
Но как похоже, как одинаково Веронику (как и Дворикова) мучило от неумения сделать жизнь ни лучше, ни духовнее. Потихонечку, а грызло. (Как оттаявшая зубная боль.) Она швырнула трубку. У нее толпой посетители: их слишком много! все клянчат деньги, деньги... деньги на великую культуру, а она всего лишь маленькая Вероничка, никто, гном с бантиком, она устала. Но кто и когда при жизни успел получить по заслугам? (Кому воздали? – моя ей реплика. Тут она и бросила трубку.) Меж тем стоп, стоп... за всеми ее то усталыми, то резкими словами означилась заодно и здравая мысль. Они всегда эту мысль подбрасывают по телефону усталым голосом, небрежно, наспех и нечаянно – мысль пристроить и меня, хорошего, в какой-нибудь подкомитет. Нет, не хапать, но служить делу. А поди-ка послужи, милый...
То есть было ее предложение и мое «нет» – вот ведь как и о чем говорили. Даром не дают.
Двориков не сумел, ну так он бедный, прости его. Забудь о нем... А я, в зазор меж отдельными ее словами, видел как раз ту, теневую, двориковскую, первую в моей жизни однокомнатную квартиру. Предложенная мне от чистого сердца и едва не полученная – была пуста. Чистые полы. Окно. И на полу раскладушка, знак качества всякой времянки.
* * *
Их еще нельзя было продать-отдать. Нельзя купить и считать собственными. Но чутьем, нюхом жильца (шаркающими по ним усталыми подошвами) можно было почувствовать, что квадратные метры под ногами вдруг набрякли, налились весом: кв. метры потяжелели.
С третьего этажа и с седьмого двое бессемейных пьяниц уже рискнули и – один, мол, раз живем – каждый свою комнатушку продали. Просто за деньги, из рук в руки – так сказать, дозаконно. Точнее даже, что в этом дозаконном случае двое НЕпьяниц рискнули и у них купили. И тотчас присоединили кв. метры к своим квартирам. Это называлось расшириться. А пьяницы из дома, понятно, исчезли. На улицу. Деньги у них быстро вышли, и они бойко рылись в мусорных ящиках днем, а вечерами у метро клянчили милостыню тряской рукой (и битой мордой, он протягивал встречным не руку, а побитую морду).
Едва прослышав о собирающихся уехать к родне или по делам (или хоть бы на отдых на две недели, Лялины? Конобеевы?), я меняю рубашку на более чистую, причесываюсь и тотчас, скоренько иду к ним.
Я спрашиваю, я шутлив: «Господа. У вас великолепные кв. метры! Как насчет посторожить?» Они (при том, что преотлично меня знают) колеблются и отвечают вяло, лениво. Слова их тянутся, как резина – да, да, кажется – нет, нет, они не едут, раздумали. Едут, но у них найдется родственник, он, мол, последит. Часто это ложь, отговорка, но не обижаюсь – мало ли у кого что. Меня и так любят больше, чем надо.
КВАДРАТ МАЛЕВИЧА
Сколько лет (десятилетий!) в очередях, а вот ведь не привыкли, и слабо нам, не можем, не в силах мы стоять, дыша в затылок друг другу и тихо перетаптываясь. И не про нас мысль, что в скучные минуты стояния, как вчера, так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни: душа живет.
Разумеется, мы знаем (слышали), что дух дышит, где хочет. (Евангелие.) Или еще круче: духовное в человеке совершается повсюду и везде – либо нигде. (Восточные мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло – мы можем рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить с этим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка, награда, цель, свет в конце туннеля, и по возможности поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то черный квадрат Малевича – гениален; это стоп; это как раз для нас и наших торопливых душ; это удар и грандиозное торможение.
Я не раз думал об обаянии странного полотна. Черное пятно в раме – вовсе не бархатная и не тихо (тихонько) приоткрытая трезвому глазу беззвездная ночь. Нет там бархата. Нет мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити. Глянцевые прожилки. (Я бы сказал, паутина света, если бы нити на черном хоть чуть реально светились.) И несомненно, что где-то за кадром луна. В отсутствии луны весь эффект. В этом и сила, и страсть ночи, столь выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна.
Малевич в двадцатые годы стоял однажды в долгой очереди до ощущения полного в ней растворения. Отсутствие будущего во имя приостановившегося настоящего – это и есть очередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной (можно черной) краски. Малевич, как известно, стоял в самой первой российской очереди (очередь за постным маслом), я стоял – в одной из последних советских (за сахаром). Очередь в обоих случаях была невелика, минут на десять-пятнадцать, чтобы не свихнуться. Зато – историческая перекличка высокого смирения. Шажок за шажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в людях, ничем не выделен, всеми сокрыт. И, как улитка, самую чуть движешься, шевелишься, не умер. Мое «я» отдыхало. Вот только ссора, помалу в очереди назревавшая, вдруг вспыхнула от меня буквально в двух шагах. Некий мужик в кепке прилип к нашему стоянию, то бишь к нашей очереди со стороны – втиснулся. Его, разумеется, стали немедля гнать вон. «...Стоял за этим гражданином! Стоял! Стоял! Вот пусть он вам скажет!» – мужик в кепке тыкал почему-то пальцем в меня. А я, весь в себе, молчал.
Молчание и привело к тому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честному свидетелю: «Вот пусть он скажет, пусть он подтвердит! Не было тебя в очереди! Не было!..» – «Он что хочешь скажет, потому что он тебя боится, понял? А вот я тебя не боюсь! Я тебя щас!..» – и красный суховатый кулак потянулся прямо к физиономии. Но и сама физиономия разъяренного старика была тоже красна, потна, а первый его вопль – как сигнал! Ссора тотчас переросла в толкотню, в некровавую, крикливую драку. И тут как тут, словно ждали (скучали), из-за угла возникла милиция и «замела» разом человек семь, меня в том числе. Старшина, два рослых милиционера, да еще были дружинники – вот тут дружинники и появились, выскочили им в подмогу.
Вероятно, меня не могли не забрать, так как в момент «заметания» люди очереди, не столько дравшиеся, сколько толкавшие и пинавшие друг друга, все еще указывали на меня пальцами: «Не виноват я. Вот он, вот он пусть скажет!..» – что было даже комично. Не сомневались они, что он (то бишь я, молчальник) расскажет теперь всю правду. В «воронке», в который нас позатолкали, их кретинские крики продолжались.
– Вот он подтвердит, вот увидите!..
Когда выводили из «воронка», оказалось, что милиционеры нами уже не интересуются; менты слиняли. Нас вели те, кому уже смолоду хочется ощутить если не власть, то хоть вкус, привкус власти. Молодые и добровольные – дружинники. Парни с крепкими лицами. «Давай, давай, отребье!» – весело покрикивал один из них (с красной повязкой и с крупным значком на куртке – вероятно, старшой). Он хамил играючи. Но, если обо мне, я все еще был молчалив и ничем не отличим, а очередь, семеро нас, как по инерции меня хранила.
Старшой нас и обрабатывал на выход, то бишь допрашивал. Лет тридцати, не совсем уж юный, мускулистый, мордатый и симпатичный, с приятной силой в грубоватом лице. Ямочка на подбородке. Сама процедура проста – старшой велел очередному из нас, из задержанных, сесть за стол, вертел в руках его документ (если тот имелся) и молча смотрел в глаза. Человек сам начинал плакаться, жаловаться, уверять, что его ждут, волнуются дома. Тут старшой, означив штраф, его отпускал.
Мать его! да ведь и драки-то не было – кто-то кого-то толкнул, задел нос, пустяк, мелочевка, однако старшой (он даже не мент) обладал в мелочную эту минуту властью: возможностью подергать тебя, а то и засадить на час-два за решетку. Привкус власти, и так близко решетка, ведь это почти искушение. Могло последовать что угодно. Не небрежное «что угодно», а, напротив, многовариантное, московское «что угодно» – непрогнозируемое и пестрое, как сор, как уличная жизнь.
Спрашивали за три человека от меня – я все еще был не отличим.
Лишь чуть холодело внутри, в желудке, от возможно предстоящего мне унижения. (Как пойдет. Как получится... Унижения могло ведь и не случиться.)
– ...Кто вы? Документы?.. Почему оказались в драке?
– Не дрался я.
– Ты не дрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови!
– Не бил я. Толкнули его.
– Кто толкнул?..
Здоровенный мордатый дружинник спрашивал одного за другим... Еще не мой черед.
Я вспомнил, как боялась, как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально миляги командировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Я усиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюся ранимость – дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я. Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Есть даже и плюсы. Во всяком случае, не прыгает давление. Нет звона в затылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз. Много-много преимуществ. Вероника – это уже просто память. Были ведь и другие.
Отвлекал себя (а сердце знай подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу – к столу, где этот здоровенный малый.
– ...И вы тоже, конечно, никого не били, никого не ударили? – и улыбается. (До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой его ухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу – я просто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе в колени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я, годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются, слегка унизят – только и всего... Пусть потешит себя.
Я как бы внушал (телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мой черед.
– ...Что же, родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все небось храбрецы-ы! – посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан (до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад с жизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые...
– Что с нас взять. Очередь и есть очередь, – удачно закончил старикан вдруг.
Но сидящий за столом старшой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тоже удачно и с усмешкой:
– Как что взять – а штраф!
Спрашиваемый старикан затрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали в ужас – в больший ужас, чем он был на деле.)
– Что вы! что вы, вашу мать!..
– Вот тебе и мать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь.
Старшой знал, кого чем достать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечной общажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где уже приткнулся?). «Бомжуешь?» – спросит. И я не буду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол, старый пес, ты ночуешь?.. – этим он меня и ущемит. Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-то у меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некий навар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал из себя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнял пустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишь нерабской своей литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этим грешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская наша пустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себя выдавливаешь и выдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает, набегает со стороны всякое и разное – из набора, которому ты не хозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу.
А ведь он за столом был прост – он всего лишь нацелился проверить мою покладистость: законное и почти естественное желание дружинника, который вскоре хочет стать полноценным ментом.
Если спрашиваемый почему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой сурово хмурился: «Ну?.. В молчанку играть будем?» И тот, в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразброс жаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак не наладится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет, отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!..
Пауза.
– Надо же: домой человек хочет. – И старшой, сколько-то в паузу поколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то и хотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минутку почувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше. Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки?
– Следующий!..
Без пояснений уже все мы знали, что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль, играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротать вечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Нас штрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не так много. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте – глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел.
Следующий теперь был я. Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить.
– Кем работаешь?
– Не работаю, – сказал. Напряженные нервы (предощущение) не дали мне быть прямым. Я не решился сказать: «Сторож...» – не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче все сторожа.
Он вертел в руках мой паспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены, где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Но прописка была ясная, московская.
– Что это ты оказался так далеко? (Не в своем районе!)
Он всем «тыкал», меня не задевало.
– Случайно.
Я ответил неожиданно коротко, без оправданий. Он так и понял, что без оправданий.
Он молчал. Он глянул вскользь (не в глаза, много чести – в промельк), мол, жду тебя уже достаточно долго. (Жду твоей жалкости. Поддавки или не поддавки?) Но меня трудно заставить что-то сделать, если я не хочу. Он ждал. Молодой дружинник (с ним рядом), гонявший желваки от избытка сил, чуть замер, остановив двигающиеся скулы.
Старшой молчал, а потом появилась эта не нравившаяся мне улыбка; почти ухмылка. Мол, ты не просишься на волю, молчишь – и я молчу. Вот и отлично. Вот так и будем теперь сидеть, а? (Возможно, я преувеличиваю. Моя черта. Но пауза и впрямь росла.)
Он мог, он имел право, с улыбочкой или без, сколь угодно долго ждать моих покаянных слов. Но вот улыбка сошла. (Молодой дружинник, что рядом, опять гонял желваки.) А я... нет, нет, я не прятал глаза. Я определенно смотрел куда-то за спину старшого, на темный простенок, на шинели, висевшие там, – я смотрел на шинели, а видел губы, эти его губы, дышащие изгибом спрятанной (мне могло казаться) улыбки, отчасти уже глумливой, – видел губы и эту ямочку, раздваивающую при улыбке его подбородок.
Старшой не был из тех, кто ни за чем издевается над случайными людьми (я даже о нем подумал: не из тех), – но зато он был из тех, кто отлично знает о такой возможности потешить себя и о безнаказанности. И знает, что я знаю и что, деться некуда, весь в его руках. Упоение минутой власти... он как бы пробовал, мол, а вот сейчас и посмотрим.
Я – позже – сумел найти ему оправдание. (Я всегда сумею себя обвинить.) А именно: он, будущий мент, интуитивно как раз и ищет человека затаившегося, всякого, кто так или иначе от власти отодвинулся в прохладный тенек. Он, старшой, сам и лично провоцирует таких (таких, как я) на неподчинение. Его повседневная провокация (проба) вовсе не хамство, а профессия – если угодно, попытка, и удается она тем легче, что затаившийся человек, как правило, тоже сам и лично пытается себя защитить, не сообразуясь с провоцирующей реальностью. Обоюдность лишь кажущаяся. Опасная затея. Но ведь за это старшому и платят. В этом и профилактика. В этом и суть старшого как человека – его функция. (В этом, увы, и его клеймо: такому рослому, симпатичному, во цвете лет и неглупому – быть функцией.)