Из армии пришлось уйти, и наступили тяжелые и голодные времена. Лавровский пошел было торговать на биржу – тогда все ходили на биржу и чем-то там торговали, – но немного опоздал. К тому времени, когда он влился в армию торговцев воздухом, все сливки уже были сняты, поделены и частично проедены и вложены в малиновые пиджаки и пригнанные из Германии «мерины», вошедшие в моду. Что-то он заработал, конечно, и пиджак себе завел, не малиновый, но зато в полоску, и машину купил, и научился кататься на горных лыжах, и поехал на курорт.
Света осталась в Москве – Владик был еще мал, с кем его оставишь?..
Там, на курорте, Лавровский познакомился с разными отчаянными парнями и длинноволосыми девушками, каких никогда не видел раньше… в прежней жизни.
Девушки водили машины, катались на лыжах, курили длинные коричневые пахитоски со странным английским словом на пачке – на отечественный манер оно звучало, как «море». С этим самым «морем» в зубах, шикарные, как картинки из иностранных журналов, с кольцами в ушах и блестками на веках и щеках, они сидели на открытых верандах высокогорных отелей, пили коньяк, хохотали и встряхивали волосами, и в их хохоте и встряхивании было нечто недоступное, порочное и очень притягательное. Лавровского они будоражили, как подростков будоражат эстрадные звезды, отделенные от внешнего мира прочным, словно алмаз, стеклом телевизионного экрана. Он стал плохо спать, просыпался в испарине, был разбит, раздавлен и катался из рук вон плохо.
– Митька, – сказал он однажды Хохлову, который тоже тогда потащился с ним на курорт, – ты понимаешь, Митька?!
– Нет, – ответил прозаический Хохлов, который на прекрасных одалисок не обращал никакого внимания и только и делал, что катался, и все время – по черным и красным трассам.
– Как же так, Митька!.. Нам ведь уже скоро по двадцать семь стукнет, а мы не видели никакой жизни! Никакой, ты пойми!.. – В глазах у Лавровского была тоска, настоянная на местном французском коньяке и русском комплексе собственной неполноценности.
– Какой жизни мы не видели?..
– Ты пойми, Митька, – продолжал убиваться Лавровский, – нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
– Кто нас должен оценить? – осведомился Хохлов, который прикидывал – съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. – Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
– На них известно как производить впечатление, – продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. – И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил – ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!.. Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!..
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!.. Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!.. Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять – вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело – от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала – как и не было ее!..
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения – утонуть можно, а убежать нельзя – куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!..
– Димасик, – деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни. – Ты, смотри, в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
– Ну вот, ну вот и умница, – прощебетала чертовница. – Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
– Нет, – сказал Лавровский. – Откуда? Ты же мне его не давала.
– И не надо, и правильно, что не дала. – Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: – Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!..
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
– Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
– Укатила краля-то? – спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. – Ну, поздравляю тебя!
– А? – переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
– Поздравляю тебя, Шарик, – громко сказал Хохлов, – ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!..
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил потому что там, на курорте, сильно простудился.
– Ты осторожнее, Дим, – кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, – смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
– И бросил тебя одного? – ужасалась Света. – С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала – мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать – теперь уже своих детей, – все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге. На плакате была изображена красавица, чем-то напоминавшая ту самую первую волшебницу, что потрясла его воображение когда-то давным-давно. Красавица держала на рушнике каравай, который, если присмотреться, оказывался не караваем, а машиной, а рушник – автомобильной дорогой. Поперек красавицыного живота шла надпись «Столько-то лет дорожной отрасли».
Потом выяснилось, что одно дело рисовать «под настроение» и совершенно другое – рисовать «под заказ», и тут уж выбирать решительно не приходится, что приказали, то и рисуй. Красавицу так красавицу, йогурт так йогурт, фен для волос, значит, фен. А может, кастрюлю или журнал «Бухучет», какая разница!..
Лавровский маялся, рисовал плохо и из-под палки, мечтал о свободе и вольном ветре, о дальних странствиях, горных вершинах, грозе над океаном и понимал, что такую свободу, о которой он мечтает, могут дать только деньги, очень много денег, целые кучи, и желательно – долларов, а добывать их он не умел.
К тому времени Хохлов со своей фирмой окреп и встал на ноги настолько, что завел собственный офис и нескольких сотрудников, поэтому, когда у Лавровского кончились силы рисовать йогурты и журнал «Бухучет», Митя взял Диму на работу. Позабытая всеми бабушка неожиданно умерла и оставила Лавровскому в наследство квартиру в Москве, крошечную и очень неудобную, в старом доме, нависшем над Третьим транспортным кольцом, по которому день и ночь шли машины. Квартиру продали, приложили скудные сбережения и купили жилье в наукограде, где когда-то учились в институте. По московским меркам квартира была дешева и прилична – три комнаты в «хрущевском» доме, спальня, гостиная и детская, вот как!.. И главное, своя, своя!..
И стало понятно, что это… все. Больше ничего не будет, и ждать особенно нечего.
Жизнь удалась.
Поэтому Хохлов, который был гораздо менее талантлив и гораздо более занят, чем Лавровский, очень ему сочувствовал и отлично понимал, почему тот морозной декабрьской ночью тащится его провожать.
Ну и пусть провожает, ничего в этом такого нет!..
Вдвоем они собрали мусорные мешки, некоторое время потолкались в теснотище крохотной прихожей и вывалились на лестницу. Они не разговаривали друг с другом и заговорили, только когда вышли из подъезда, удалились на порядочное расстояние, и Хохлов закурил.
– Позвонить мне надо, – сказал Лавровский виновато. – Ты понял, да?
– Да чего тут непонятного!
– А ты… ночевать хотел, Мить?
– Да ладно!
– Ну и оставался бы! Чего ты ушел-то?!
– Да что я буду вам мешать!
– Ничего ты не мешаешь!
– Я знаю.
Лавровский приостановился, доставая из нагрудного кармана телефон.
– Ты не поверишь, – сказал он, высвободив мобильник и нежно прижав его к груди. – Живу, как шпион! Все время помню, что звонок нужно стереть, что SMS-ки тоже надо стереть, компьютер не забыть проверить, чтобы там все… ну, нормально все было! Прямо как собака сторожевая!
Хохлов пожал плечами.
– Хорошо тебе, ты не женатый, – продолжал Лавровский, внимательно следя за лицом друга. Ему хотелось, чтобы его не только не осуждали, но еще и поддерживали. Без поддержки он никак не мог, ну никак!..
– Да, хорошо, – согласился Хохлов и в сто сорок пятый раз за вечер сказал себе, что никогда не женится.
В первый раз он сказал себе это, когда приехал домой и застал у себя в квартире Галчонка и ее маму Тамару Германовну.
– Нет, Мить, ну скажи, как жить?! Ну, как, ей-богу, жить, а? Светка страдает, что денег мало, дети дерутся, я на работе все время! Ну, как тут не…
– Не трахнуть кого-нибудь? – подхватил Хохлов. – Ясное дело, с ума сойдешь не трахнувши!..
– Зря ты так, Митька!
– А чего ты ко мне лезешь?! Чего ты стонешь? Нравится так, ну и живи, как тебе нравится!
Хохлов приостановился, зажал сигарету в зубах и на манер заботливой мамаши поправил на Лавровском клетчатый шарфик. Вторая рука у него была занята мусорным пакетом.
– Давай продолжай, Дима! Все у тебя отлично! А SMS-ку стереть много ума не надо!
– Ты чего, Хохлов? Чего напал-то на меня?!
– А ты вспомни, как на Светке женился! Как ты ее на руках носил, портреты рисовал и обещания обещал!
– Да когда это было?! И что тут такого-то?! Все так живут, и ничего!
– Все пусть живут как хотят, – выговорил Хохлов, как в лицо плюнул, – а ты мой друг! И я этих ваших… финтифлюшек не понимаю! Не понимаю, и все тут!
– Да должна же у меня быть в жизни хоть какая-то радость?! Должна или нет?! Или я только вкалывать обязан и все в дом тащить?!
– Должна, – сказал Хохлов и поставил на снег мусорный мешок. – И если твоя радость только в том и состоит, чтобы налево бегать, плохой ты мужик, Дима. Друг, может, и хороший, а мужик плохой. Ну, надоело тебе все, так разведись ты с ней!..
– Разведись! Легко сказать! А дети? А квартира?
– На квартиру плевать, заработаешь, ты же мужик! Детей поделите, будешь деньги давать и с пятницы по воскресенье к себе их забирать!
– Да сколько на это денег нужно!..
Хохлов вдруг словно увидел себя со стороны.
Вот стоят они, оба-два, посреди пустынного заснеженного двора, где дремлют уставшие за день машины, и свет единственного фонаря голубыми полосами ложится на снег, а за полосами темнота и глухомань, как будто там, за границей жидкого света, сразу начинаются тайга и бурелом. Вот стоят они, оба-два, курят и базарят о вечном, ни с того ни с сего базарят, просто так, потому что вожжа под хвост попала и настроение дурацкое, потому что вечер сегодня такой, и они обижаются друг на друга всерьез и в эту минуту всерьез уверены, что эти их дурацкие разговоры могут что-то изменить, улучшить, повернуть в другую сторону!.. Да разве можно хоть что-то изменить?!.
Лавровский все еще продолжал бормотать что-то оправдательное, такое, что, по его мнению, могло бы убедить Хохлова, будто живет он правильно и «должна же у него быть в жизни радость», и Хохлову стало его жалко и стыдно за себя и за свой морализаторский тон.
В конце концов, что он сам знает о жизни?! Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, знает, как деньги заработать, да и то так, в известных пределах, а больше… что же?..
– Дим, ты меня того, – перебил он маявшегося Лавровского, кинул в снег сигарету и наступил на нее. Огонек потух. – Ты меня извини, вот чего. Понесло меня тебя учить, а это все… ерунда.