Двенадцатый год - Мордовцев Даниил Лукич 7 стр.


– За мной, ребятушки! – кричит Батратион с саблею наголо. – Заткнем глотку вон той проклятой старухе… Вперед!

Ему хочется завладеть одной из самых губительных неприятельских батарей, действия которой производят страшные опустошения во всем левом крыле армий, и он ведет своих молодцов в атаку, прямо в адскую пасть этой батареи.

– «За мной!»

– Вперед, братцы! Дружнее! не выдавай! – вторят ему офицеры команд, и также сверкают жалкими клинками сабель.

Идут нога в ногу, штыки наперевес, – лавой прут вперед босые и обутые ноги… С криком «ура!» бросаются на «чертову старуху», но подкашиваемые словно серпом, не выносят адского огня, оставляя впереди и позади себя сотни трупов, распластанных, разметанных, иногда труп на трупе…

– Нет, братцы, – невмоготу… ох, смертно бьет!

И снова расстроенные ряды смыкаются, а пока они переводят дух, вперед несется кавалерия, стонет земля под конскими копытами, как лес веют в воздухе разноцветные значки, храпят лошади, что-то стонет и разрывается в воздухе – и небо разрывается, и земля разверзается… А оттуда все напирают и напирают новые силы… Ад, чистый ад!

Огненное и дымное кольцо охватывает уже и правое крыло русской армии:… Вот-вот отрежут самый Фридланд, возьмут Беннигсена вместе с его ночлегом и постелью…

Он только теперь узнает, что против него вся армия Наполеона.

«Погиб! Все погибло! – стучит у него в мозгу, в сердце, во всем теле… Он падает головой на стол, на карту, на которой плохо изображена топография местности, где теперь идет битва, и стонет не то от боли, не то от отчаяния. – Пропала слава Прейсиш-Эйлау… пропала моя слава… Андрей Первозванный…» Ему вспоминается этот орден, пожалованный ему за Прейсиш-Эйлау… Непостижим человеческий ум: вспоминается ему и то, что он сегодня во сне ел гречневую кашу… Он стонет…

– Велите отступать! – хрипло говорит он стоящим около него адъютантам. – Нас отрежут.

Но и отступать уже нельзя, некуда: одно отступление – в могилу.

На правом русском крыле едва ли еще не страшнее, чем на левом и в центре… Кавалерийские полки так и тают от адского огня неприятельских батарей… Наполеон знает хорошо тактику смерти: чугунными ядрами он разрешетит сначала все полки врага, смешает конницу и пехоту, насуматошит во всех частях армии и тогда пускает своих цепных собак, своих гренадер, свою старую армию, и эти псы страшные окончательно догрызают обезумевшего врага.

– Счастливый день! – то и дело повторяет он. – Годовщина Маренго! Браво, моя старая гвардия!

И несутся по армии эти ядовитые слова, и зверем становится армия…

– Vive l’empereur![10] – то там, то здесь воют эти бешеные псы в косматых шапках, и резня идет неумолимая, неудержимая.

Бессильно стучит об стол жалкая голова Беннигсена… «Отступать – спасаться…»

– Бейте отступление! – кричит адъютант Беннигсена, подскакивая к Горчакову[11], который командует правым крылом.

– Кто приказал? – сердито раздается охриплый голос последнего.

– Главнокомандующий.

– Скажите главнокомандующему, что для меня нет отступления… Я не хочу отступать в могилу… Я продержусь здесь до сумерек: пусть лучше останется в живых хоть один солдат, но пусть он умрет лицом к врагу, а не затылком… Доложите это главнокомандующему!

Отправив назад адъютанта, Горчаков пускает в атаку кавалерию… Ужасен вид этих скачущих масс: топот копыт, лошадиное ржанье, невообразимое звяканье оружия и всего, что только есть у кавалерии металлического, звенящего, бряцающего, – все это заставляет трепетать невольно врага самого смелого… Но и это бессильно заставить умолкнуть горластые пушки, рев которых еще страшнее кажется тогда, когда ядра их падают в живые массы людей, вырывают целые ряды их, мозжат головы и кости у людей, у лошадей, ломают деревья, взрывают землю и засыпают ею живых и мертвых…

И Дурова несется в этой массе бушующего моря… Вот ее истомленное, бледное личико с пылающими от бессонницы и внутреннего пламени очами… Ты куда несешься, бедное, безумное дитя!

До половины выкашивают адские пушки из этой массы скачущих людей. Поля, пригорки, ложбины устилаются убитыми и искалеченными лошадьми, размозженными и расплюснутыми людьми… Вон стонет недобитый… Вон плачет искалеченная лошадь… лошадь плачет от боли! Бедное животное, погибающее во имя человеческого безумия и человеческого зверства! Тебе-то какая радость из того, что победят твои палачи? Да и тебе, бедный солдатик, какая радость и польза от того же? О! Великая польза!..

Из конно-польского уланского полка, в котором находилась Дурова, легло более половины. Перебиты начальники, перебиты офицеры, полегли лучшие головы солдатские… Почти уничтоженный полк выводят из-под огня, отдохнуть, оглядеться, промочить окровавленною водою Алле пересохшие глотки…

– Красновата вода-то, – говорит Лазарев, нагибаясь к речке, чтобы напиться. Удивительно, как сам он остался цел, находясь под самым адским огнем и ходя в штыки несколько раз, чтобы одолеть «чертову старуху» – батарею: он весь в пороховой саже, в грязи, в крови…

– Та се ж юшка, – лаконически замечает Заступенко, которого и тут не покидает шутка.

– Не уха, а клюквенный морс, братец.

Дурова посмотрела на воду и в ужасе всплеснула руками: вода действительно окрашена клюквенным морсом – солдатскою кровью! И они ее пьют, несчастные!

В это время она видит, что по полю, на котором только что происходила битва и которое теперь оставлено было живыми в пользу мертвых, валявшихся в том положении, в каком их застала смерть, – что среди этих мертвецов, по незасыпанному кладбищу скачет какой-то одинокий улан, но скачет как-то странно, без толку, то взад, то вперед. Лошадь его постоянно перескакивает через трупы, не задевая их копытами, или осторожно объезжает мертвецов.

Улан кружится, словно слепой или пьяный, то на секунду остановится, то поедет шагом, то поскачет…

Девушка подъезжает к нему, окликает издали:

– Улан! А, улан!

Молчит улан, продолжая кружиться. Она подъезжает еще ближе.

– Любезный! Земляк! ты что без толку скачешь?

Молчит, но как будто вздрагивает. Она к нему, но лошадь спасает своего седока, несется через трупы в открытое поле, к французам… Девушка дает шпоры своему Алкиду и перехватывает бродячего улана. Он шатается как пьяный, но сидит устойчиво.

– Ты что здесь делаешь, земляк?

Молчит. Глаза глядят безумно, лицо какое-то странное, на лбу кровь.

– Да говори же, что с тобой?

Улан бормочет как во сне:

– Стройся! Справа по три – марш!.. – Это бред безумного…

Тут только поняла девушка, что он ранен в голову и обезумел, но с коня не падает, словно прирос к седлу…

«Коли ты называешься улан, так тебе с коня падать не полагается, хоть ты жив, хоть ты убит, а сиди на коне… Улан падать с лошади не должен – ни-ни-ни боже мой! Падай вместе с конем – таков уланский закон… А с коня – ни-ни! Не роди мать на свете!» – вспоминаются девушке слова старого улана, ее дядьки Пуда Пудыча.

– Что у тебя голова? – спрашивает она несчастного.

– Это не голова, а ядро… Мою голову унесло, – бормочет раненый.

Морозом подирает по коже от этих слов… Его нельзя здесь бросить, он пропадет.

– Поедем со мной, – говорит она.

– Куда? Голову мою искать?.. Она укатилась – вот так: у-у-у!

– Мы найдем ее – поедем.

– Катится… катится… у-у-у-у…

Взяв за повод его лошадь, она тихо поехала к обозу, постоянно вздрагивая при безумном бормотании своего спутника.

– Ядро пить хочет… ядро кружится… ядро разорвет – берегись… у-у-у!

А там-то назади – боже мой! Страшно и оглядываться…

Кровавый день подходит к концу… Целый день битва, целый день гудят орудия, целый день умирают люди и все не могут все перемереть… Из «непобедимого» батальона Измайловского полка, из 500 человек, в четверть часа убито 400!

– Братцы мои! Родные мои! Детки мои! – словно рыдает Багратион, в последний раз обнажая свою шпагу. – Смотрите – это подарок отца вашего Суворова… Он смотрит на вас с высокого неба, смотрит на деток своих и плачет…

Он останавливается, утирает пот с усталого лица… Солдаты плачут, а иные крестятся…

– Братцы мои! Детки мои! Порадуем его, отца нашего, не дадим на позор нашу славу… ура!

Грянуло последнее, хриплое, по тем более страшное «ура!»… Последние силы понесены были в жертву страшному богу, но и они не спасли…

Кровавый день наконец кончился. На страницах истории написалось новое слово: «Фридланд».

7

Прошло десять дней после рокового Фридланда. Русские войска, гонимые страшным сереньким человеком в необычной шляпе, поспешно ушли за Неман, в Россию, махнув рукою и на Пруссию, которую они не смогли защитить от страшного серенького человека, и на свою славу, лавры которой, завядшие и полинявшие, по лепестку оборвал этот страшный серенький человек и бросил на произвол историческим ветрам.

– Буди проклято чрево, носившее тя, и сосцы, яже еси сосал! – бормотал как бы про себя, стоя на русском берегу Немана, старенький полковой священник, отец Матвей, которому вспомнилось, как он под Фридландом, в виду напиравшего на русских врага, не успел даже помолиться над телами воинов, кучами лежавших по обеим сторонам замутившейся кровью речки Алле.

День только начинается. Солнце, каждый день видевшее все битвы да битвы, освещавшее все кровь да кровь, сегодня выглянуло из-за лесу как будто приветливее… Не слышно пушечного грому… Дым от пороха не застилает очи солнышку; оно во все глаза глянуло на реку – это скромный Неман, но расположенный по береговому склону ее городок – это город Тильзит. По обоим берегам Неман усыпан народом, войсками всех национальностей, оружий и типов, стонет тысячами голосов. Что это за сборище? И почему все эти массы толпятся у берега, посматривая на реку, на середине которой, на поверхности воды, держится что-то невиданное, необычайное? Это на воде обширный плот, а на плоту – два красивых, затейливо изукрашенных флагами здания: одно из них – большее, более затейливое и более изукрашенное, другое – меньшее, меньше и изукрашенное. Над большим высятся два фронтона, и на одном из этих фронтонов красуется гигантская буква N, на другом – такое же гигантское А. Далеко видны эти буквы. На верхушке последнего фронтона, над самою буквою А, сидит ворона и громко, беспутно как-то каркает, обратившись клювом к русскому берегу реки.

– Ишь проклятая! – ворчит на нее знакомый ужо нам гусарик, тот самый, что распространялся об «эскадронной Жучке», толкаясь на берегу Немана вместе с другими солдатиками.

– Ты что огрызаешься? – спрашивает его старый гусар Пилипенко, тот, который плакал над раненой Жучкой.

– Да вон, дядя, ворона в нашу сторону каркает, на нас, значит.

– На свою голову, не на нас.

– А що воно таке там написано? – любопытствует Заступенко. – Якого биса вин там надряпав?

– Какого беса! Эх, ты хохол безмозглый! Надряпал! – строго замечает гусарик. – Эко слово сказал!

– А що ж? То вин писав, а вин ще ничего добраго не робив.

– То-то не робил! Это знаешь, что написано там?

– Та кажу ж тоби, чортив москаль, що не знаю – я не письменный, – сердится Заступенко.

– А вот что написано: это иже, а вот это – аз?

– Так що ж коли иже та аз? А що воно таке се бисове иже та сей чортив аз?

– Ну, хохол, так хохол и есть! Безмозглый – мозги с галушками съел.

– Та ты не лайся, а кажи дило.

– Дело я и говорю: иже – значит император, а аз – Александр. И выходит – императору Александру.

– Те-те-те! От вигадав бисив сын.

В разговор вмешивается донской казак, который предлагает новое толкование буквам, написанным на фронтонах павильона.

– Ты говоришь – иже – инператор; а я думаю – не инператор, – обращается он к гусарику.

– А что ж, по-твоему?

– А вот что, брат. Кто строил эти палаты-то?

– Он, француз, знамо.

– Так как же, по-твоему, себя-то он и обидит? Не таковский он человек, чтоб обижать себя. А он вот какую штуку придумал: одна-де каланча пущай будет ваша, к примеру, русская; на ней аз будет стоять – Александра, значит, Павлович; а на другой-де каланче я сам себя напишу… И написал иже… А знаешь, что такое иже? А?

– Иже и есть!

– То-то! Не совсем с того хвоста… Слыхал ты об антихристе?

– Ну что ж! Слыхал.

– А кто антихрист?

– Он – Апалион, – это всякий знает.

– Ну, так вот и знай: в Священном писании иже и есть антихрист… «иже, – говорит, – придет соблазнять людей и покорити их под нозе ног»… Вот что!

И гусарик, и Заступенко объявили протест против этого толкования и за разрешением своего спора обратились к батюшке, который тоже стоял на берегу и задумчиво глядел на Тильзит, в котором виднелось необыкновенное движение.

Гусарик подошел к батюшке под благословенье и спросил:

– Скажите, батюшка, зачем это он написал там иже?

– Какое иже? Это не иже, любезный, а французское наш – «Наполеон», значит; а это аз – «Александр».

– Об аз-то, батюшка, я и сам догадался, а вот иже-то меня сбило… Покорнейше благодарим, батюшка.

И гусар, почесав в затылке, отошел к товарищам, чувствуя свое посрамление.

В другой группе солдатиков шли не менее оживленные толки о том, зачем он, Наполеон то есть, назначил свидание с царем русским непременно на воде, а не на земле.

– Зачем! Знамо зачем – от гордости… Он теперь думает о себе, что ему черт не брат, – ну и ломается, как свинья на веревке, – говорит солдатик с Георгием.

– Это точно, что ломается, – вторит другой.

– Затесавшись эта ворона в чужие хоромы и говорит нашему царю: «Жди, – говорит, – русский царь, меня в гости».

– Ишь ты! А вот чего не хочешь ли? – И солдатик рукой показал нечто, чего, по его мнению, Наполеон не хочет. Ну а царь-от и говорит: «Сунься-ко».

– Значит, рыло в крови будет…

– Знамо. А он и говорит: «Досюдою, – говорит, – до Немана, я дошел – досюдою, значит, моя земля; а дотудою, – говорит, – за Неманом – твоя, дескать, земля» – русская, значит; русского царя батюшки. «А вода, дескать, не земля, она ничья – она Божья: так приходи, – говорит русскому царю, – либо ты ко мне в гости на Божью воду, либо я к тебе – оно де и не обидно никому».

– Ишь шельма! Ловко придумал.

– А я, дядя, не то слыхал, – вмешивается третий солдатик.

– А что?

– Да сказывают: он для того хочет с нашим-то в воде встретиться, что как они вдвоем с нашим владеют всем светом, он – этой половиной, а наш – этой, так ежели теперича они, примером сказать, сойдутся вместе, так земля, значит, не сдержит их… такая у них у обоих силища!

– Сила не маленькая, что говорить! Поди, и впрямь земля не выдержит.

– Говорю тебе – не выдержит…

– Где выдержать!

– Да и потому им нельзя встретиться на земле, что за нас опасаются, – пояснял солдатик с Георгием.

– А для чего им за нас опасаться, дядя?

– Как для чего! Мы задеремся с ими, с французами: как бы сошлись маленько, так и драка.

– Это точно, что драка.

– Да еще какая драка, братец ты мой! Потому мы будем опасаться за свово, а они за свово – ну и пошла писать…

– Где не пошла! Такую бы ердань заварили, что ой-ой-ой!

– Верно… А тут бы наши казачки скрасть ево захотели…

– Как не захотеть! Лакомый кусочек… А казаки на это молодцы, живой рукой скрадут.

– Скрадут беспременно… Вон не дале как под Фридландом французский бекет скрали… Велели это Каменнов да Греков – уж и ловкие ж шельмецы! – велели это своей сотне раздеться, да нагишом, в чем мать родила, аки младенцы из купели, и переплыли через реку, да и скрали бекет, а опосля как кинутся на самый их стан, а те как увидали голых чертей, ну и опешили…

– Да, ловкие шельмы эти казаки.

– Где не ловкие! Поискать таких, так и не найдешь.

– Где найти! Продувной народец.

Как бы в подтверждение этого в толпе показался верховой казак, который, перегибаясь то на ту, то на другую сторону, словно вьюн, и делая разные эволюции пикою, покрикивал:

– Эй, сторонись, братцы! Подайся маленько! Конвой идет, конвой дайте место.

Толпа несколько отхлынула и оттеснила в сторону пейсатого еврейчика, который, толкаясь средь народа с лотком, наполненным булками, огурцами, колбасами и всякой уличной снедью, выкрикивал нараспев и в нос:

– Келбаски свежи… огуречки зелены… булечки бялы… Ай-вей! Ай-вей!

Назад Дальше