В одно мгновенье казак так ловко нанизал на свою пику огурец, потом колбасу, затем булку и все это пихал себе за пазуху, что еврейчик положительно не мог опомниться…
– Ай, да казак! Аи, да хват!
– Ай-вей! Ай-вей! Мои булечки! Мои огуречки! Ай келбаски!
В толпе хохот.
– Сторонись, братцы! Подайся маленько! Конвой идет! – покрикивал этот «хват» как ни в чем не бывало.
К берегу Немана действительно двигался конвой стройными рядами, блестя на солнце оружием и красивыми мундирами. Конвой составляли полуэскадрон кавалергардов, чинно и гордо восседавших на холеных конях, и эскадрон прусской конной гвардии, которой еще более, чем русскому воинству, тяжко досталось от немилостивой руки «нового Атиллы». Конвой, оттеснив толпу, выстроился в линию, которая правым флангом упиралась в берег Немана, а левым касалась какого-то полуразрушенного здания, осеняемого, однако, двумя огромными флагами – русским и прусским.
То же самое движение замечалось и на противоположном берегу Немана, особенно же в той улице Тильзита, которая вела к реке: старая наполеоновская гвардия становилась шпалерами вдоль улицы, эффектно покачивая в воздухе своими высокими меховыми шапками. О, как их знал и ненавидел весь мир, эти страшные шапки, и как при виде их трепетали короли и народы!.. И итальянское, и африканское, и сирийское солнце жгло своими лучами эти ужасные шапки!.. Оставалось только, чтоб русское суровое небо посыпало их своим инеем… И оно – о! Оно скоро не только посыплет, но и совсем засыплет их…
Эти назойливые, острые и жгучие мысли винтили мозг юной Дуровой, которая урвалась из своего эскадрона, прошедшего мимо Тильзита в Россию, и очутилась вместе с другими зрителями на берегу Немана, сгорая нетерпением хоть издали увидеть того, которого она – она сама не могла уже дать себе отчета – не то ненавидела еще больше, чем прежде, не то… Нет, нет! Она только чувствовала, что он, этот, в одно и то же время и страшный и обаятельный, демон войны, поражал ее, давил своим величием… Она страдала за русскую славу, за себя лично, за отца, за всех погибших в боях товарищей своих, и в то же время душа ее как-то падала ниц перед страшным гением, падала от удивления, смешанного с ужасом…
– Об чем вы думаете, Дуров? – раздался сзади ее тихий, ласковый голос.
Она невольно вздрогнула. У самого ее плеча светились теплым блеском калмыковатые глаза Грекова.
– О чем или о ком? – еще тише повторил Греков. – О недавнем нашем враге, а теперь союзнике?
– Ах, Греков, Греков! – отвечала со страстным порывом девушка. – Я не знаю, что со мной делается… Он – это какой-то демон… я только о нем и думаю… После наших поражений я много, много думал… Ведь не может же быть, чтоб это делалось так, случайно, одним счастьем… Да боже ж ты мой! – и в Тулоне счастье, и на Аркольском мосту счастье[12], и под пирамидами счастье – Господи! Куда ни ступит эта нога, везде она попирает все усилия людей, их ум, их волю, все, все падает перед ним… Ведь весь Запад, до этой жалкой речонки, все он взял, все искромсал… Остается перешагнуть сюда, на этот берег – и весь мир его… Господи! Да что ж это будет!
Ласковые глаза Грекова с любовью глядели на раскрасневшееся лицо его юного собеседника. Но при последних словах Дуровой он горячо возразил:
– Нет! Этого-то не будет, сюда он не перешагнет…
– Эй, односум! Цари скоро приидут? – закричал Заступенко, продолжавший толкаться в толпе.
Возглас его относился к «хвату» казаку, который теперь, отъехав в сторону, наслаждался булкой с колбасой, закусывая огурцом.
– Односум! Чуй-бо! Цари скоро приидут?
– Какой я тебе односум, «хохли – все подохли!» – спокойно отвечал казак, глотая свою добычу. – Разве ты казак донской?
– Казак, тильки чуб не так… Та ты скажи, скоро приидут?
– Нет, не скоро, когда хохлы поумнеют.
– Овва! Та се ж тоди буде, як вы красти перестанете.
Но толпа усиленно задвигалась и зашумела – явный признак, что что-то приближается.
Действительно приближался блестящий поезд. Вдали, между рядами войск, показались трепещущие в воздухе султаны и перья, конские гордо поднятые головы и головы сидящих на них генералов. Посреди них катилась коляска, на четыре места. Коляска катится ближе и ближе… В коляске сидят трое, но лица всей толпы и войск преимущественно обращены к одному. Это – белокурый, с рыжеватыми бакенбардами мужчина лет около тридцати; он одет в генеральский мундир Преображенского полка, но без эполет, а только с жгутами; через правое плечо к груди перекинуты аксельбанты; на голове высокая треугольная шляпа с черным султаном на гребне и белым плюмажем по краям; на ногах белые лосины и короткие ботфорты; шарф и шпага блестят так красиво, а андреевская лента через плечо видна за версту.
– Царь! Царь! – слышится в толпе.
– А с ним кто?
– Цесаревич Костянтин[13].
– Знаю я… А другой-то?
– Прутский король, пардону, значит, у нашего просит – помощи.
Царский поезд остановился у полуразрушенного здания. При выходе из коляски царь беглым взглядом окинул видневшиеся сквозь шпалеры гвардии плавучие на реке павильоны и скользнул взором по громадным, красовавшимся на фронтонах буквам N. А.
Он вошел в уцелевшую комнату полуразрушенного здания, вошел с болью в сердце, отразившеюся на лице.
За Александром, молча и хмуро, входят прусский король, цесаревич Константин и обширная свита. Все молчат и все ждут… Минута, две, три – конца нет минутам!.. Исторические минуты… А его все нет – он не торопится… Багратион нервно поправляет кресты на широкой груди и хмурится, Беннигсен уставился в землю, словно ему в очи лезут Пултуск, Эйлау, Фридланд с мягкою, проклятою постелью. У Платова как будто на лице написано: «У, дьявол корсиканский! Его и почечуй не берет…» Тягостное, невыносимо тягостное ожидание! «Это демон какой-то… Что же он не едет?..»
Из-за спины Багратиона выглядывают два черных глаза, упорно наведенных на императора. Юное лицо, курчавые, спадающие на белый лоб волосы, добрые, какие-то сладкие губы, доброе выражение глаз – ничто, по-видимому, не изобличает, что это уже закаленное исчадие войны, хотя еще слишком юное, но кипучее, беззаветно дерзкое. Это Денис Давыдов – поэт и в душе, и на деле, гусар по традициям и по темпераменту.
Прошло полчаса ожидания, точно жизнь вселенной остановилась на полчаса! Из-за чего! Из-за того, что один маленький человечек не успел еще выпить обычную чашку своего утреннего кофе.
– Ваше величество! Там уже ждут вас, – говорит Мюрат этому маленькому человечку.
– Ждут?.. Кто встал до солнца, должен ждать его, – отрывисто отвечает маленький человечек, доканчивая свой кофе.
– Но Иисус Навин может приказать солнцу поторопиться, как он приказал ему когда-то помедлить, – с улыбкой замечает Талейран.
– О, вы всегда находчивы, – говорит маленький человечек, ласково кивая Талейрану[14]. – Солнце встает…
И он направился к выходу.
И земля, и воздух задрожали, когда маленький человечек, окруженный блестящею свитою из сановников – Мюрата, Бертье[15], Дюрока[16] и Коленкура, показался среди своей гвардии, в своей исторической, известной всему миру шляпе.
Голоса из-за Немана донеслись и в полуразрушенное здание, где ждали того, кому теперь кричат. Александр судорожно сжал перчатку, которую машинально вертел в руке… Ноздри его расширились, как будто бы в груди оказалось мало воздуха и надо было его побольше вдохнуть в себя. Да, мало воздуху, тесно стало, душно…
– Едет, ваше величество! – провозгласил дежурный флигель-адъютант, отворяя дверь.
Прусский король вздрогнул и испуганно заглянул в глаза Александру. Он заметил в них какой-то новый огонек…
Вскоре от того и другого берега Немана отъехали барки с развевающимися штандартами России и Франции, они отъехали в один момент по сигналу, который известен был только капитанам барок.
И удивительно! Все головы и с того и с другого берега реки обратились в одну сторону, все тысячи глаз устремились на одну маленькую точку, видневшуюся на барке, которая двигалась от тильзитского берега. И не удивительно! Это он, тот маленький и необыкновенно великий человек, которого не рождение, не богатства и не исторические предрассудки вознесли на недосягаемую высоту, а его собственный, небывалый в истории всего мира гений, и какая высота! Высота, до которой не досягал ни один человек, рожденный женщиною.
– Яке ж воно маленьке! – невольно вырывается наивное до трагизма восклицание добродушного Заступенки. – Мати Божа, яке малесеньке!
А это «малесеньке», в своей мировой шляпе, «позе, тоже знакомой всему миру, стоит впереди своих генералов, скрестивши на груди руки, и глядит – нет, он как будто никуда не глядит, ни на кого, а в глубь самого себя, в глубь своей великой души, этой страшной пропасти, до половины залитой кровью…»
Что ж это за чудовище? Что это за великан? Где печать его гения?
Ничего не бывало!.. Что-то маленькое, толстенькое, пузатенькое, кругленькое… Гладко, плотно лежащие, далеко не густые волоски… Матовая белизна лица, лица какого-то каменно-неподвижного, какое-то отсутствие выражения в глазах, скорее кротких и ласковых, чем холодных, и удивительно кроткая, детски кроткая улыбка.
Но вот эти кроткие глаза скользнули по двум буквам на фронтонах и задумываются… И рисуется перед ними, как рука истории, невидимая, всесильная рука стирает другую букву, букву А, и горит над миром одна-единая буква, словно всевидящее око Творца… Эта буква N… око всевидящее мира.
«Едино стадо и един пастырь», – думается ему.
И Александр глядит на роковые буквы на фронтонах. «Да, N больше, положительно больше А… неужели это апокалипсическое существо?!»
Вот близко-близко плот с павильонами, фронтонами и буквами…
Наполеон сделал какое-то едва заметное движение, и его барка полсекундой раньше стукнулась о край плотов. Полсекундой раньше, чем Александр, он ступил ногой на паром и сделал два шага навстречу Александру.
Ворона, все время сидевшая на одном из фронтонов, над буквою А, снялась и полетела.
– Полетила-полетила! – как-то радостно крикнул Заступенко.
– Кто полетел?
– Ворона…
– Ну, что ж! А ты, хохол, видно, все ворон считаешь? – сострил казак.
– Ни, вона полетила онкуда, до их… Буде им лихо… У Хранцию полетила…
– А тебе жаль, хохол, что она тебе не в рот влетела?
– Молчи, гостропузый! Вона боялась, що ты ни вкрадешь…
И Наполеон, и Александр вошли в павильон разом, нога в ногу, боясь, чтоб, кто-нибудь на пол-линии, на полноздри, как лошади на скачках, не опередил один другого… Но что они говорили между собой в павильоне, говорили с глазу на глаз, в течение двух часов, этого ни историки, ни романисты не знают.
8
Оставим на время поля битвы и кровавые картины смерти, при виде которых болью и горечью закипает сердце, смущается разум, падает, словно барометр перед бурей, вера в прогресс человечества, а грядущее торжество добра и правды над злом и ложью, творческой силы духа над силою разрушительною. Дальше от этого дыму ужасного, от этого хохота пушек, безжалостно смеющихся над глупостью людскою! Дальше от этого стона умирающих, которые взывают к будущим поколениям, к поколениям мира и братской любви! Дальше! Дальше!..
С полей битв, от убивающих друг друга людей, хочется перенестись… к детям. Они еще не научились убивать.
Перед нами живой цветник. Это и есть дети, в теплый июньский вечер высыпавшие на гладкую, усыпанную песком площадку Елагина острова, на той его оконечности, которая обращена ко взморью и называется аристократическим пуэнтом. Чем-то оживлены эти смеющиеся, раскрасневшиеся, миловидные личики мальчиков и девочек от пяти до десяти и более лет. Музыкально звучат в воздухе веселые возгласы, звонкий смех, задушевное лепетанье… Да, здесь еще нет веянья смерти – дети играют.
Кудрявый, черноголовый мальчик лет восьми, с типом арапчонка, взобравшись на скамейку, декламирует:
Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: «Браво! Браво, Пушкин!»
Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:
– Браво! Браво! брависсимо! Бис! – звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:
– Ах, бесстыдник барин! Вот я ужо мамашеньке скажу, – протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязать чулок и подошедшая к шалуну. – Что это вы неподобное говорите, барин!
– Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, – защищается арапчонок и продолжает декламировать:
И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.
– Вот так сугубо смачно! – хохочет шалун.
Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.
– Посмотри, – говорит она, – как умненько держит себя Вигельмушка…
– Ай! Ай! Вигельмушка! Вигельмушка! Да такого, няня, и имени нет…
– Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю… Вигельмушка Кухинбеков.
Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.
– Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, – говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.
– Эх, няня! Да Кюхельбекер и шалить не умеет! – смеется неугомонный арапчонок. – Он немчура, ливерная колбаска.
– А ты – арап, – возражает обиженный Вильгельмушка Кюхельбекер.
– Ну, перестаньте ссориться, дети, – останавливает их нянюшка. – Перестаньте, барин.
– Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я – сам Наполеон… я всех расколочу, – буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.
– А я сам Суворов, – отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке со светлыми пуговицами. – Я тебя, французский петух, в пух разобью.
– Ну-ка, попробуй, Грибоед! – горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. – Попробуй и съешь гриб.
Задетый за живое Грибоедов – так звали двенадцатилетнего мальчика – хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.
Последовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.
– Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! – заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.
– Еще бы, Лизута, – отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. – Он совсем дикий мальчик – ведь у него папа был негр.
– Не папа, а дедушка…
Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери – англичанки, урожденной мисс Стивенс.
Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:
Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире – к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников…
Этот злой эксиром услыхали другие девочки и засмеялись… «У любимицы царской – облик семинарской», – не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии – княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.