Аракчеевский сынок - Евгений Салиас 3 стр.


Но с каждым годом холодность в отношениях бывшей кормилицы с бывшим питомцем все увеличивалась. Шумский уже, наконец, не делал почти никакого различия между прежней мамкой и другими дворовыми своего отца. Когда-то он звал ее «Дотюшка», переделав детским языком имя Авдотьюшка, данное ей его матерью. Теперь же он просто называл ее Авдотьей.

Часто женщина горевала, изредка и плакала, видя, что питомец совсем разлюбил ее, но обвиняла не его, а себя самою. Стало быть, она сама, глупая баба, не сумела сохранить любовь ненаглядного Миши. Иногда она утешалась мыслию, что все молодые люди «в господском состоянии» гнушаются своих мамок, когда подрастут и «выйдут на волю» и столичное житье-бытье.

– Что ему во мне, дуре-бабе? Ни сказать я ничего не умею, ни понять и разуметь его барских мыслей не могу. Он офицер, а я крестьянка.

Так утешала себя женщина, но чуяла сердцем, что лжет сама себе, желая оправдать неблагодарного.

За последний приезд молодого человека в Грузино среди лета Авдотья несколько раз виделась со своим питомцем, но он даже ни разу не поговорил с ней ни об чем, даже не спросил, что бывало недавно, как ей живется-можется. Он говорил при встрече в саду или на дворе: «А, здравствуй!» – и проходил мимо, не заглянув ей даже в лицо.

Однажды, при второй встрече, после своего приезда он даже кольнул нечаянно в самое сердце свою бывшую мамку. Сказав: «Здравствуй», он прибавил неуверенным голосом:

– Ты ведь Авдотья, кажется. Та, что к собачонкам Настасьи Федоровны приставлена?..

Женщина застыла на месте, ничего не ответила, в ней дух захватило от этих слов. А он прошел мимо…

«Я – та, что тебя грудью своей вскормила и выходила!» – смутно сказалось в ней и просилось на язык.

Но она не смогла и не сумела бы это сказать. Она прослезилась, утерла рукавом лицо и пошла в дом, где действительно были у нее на попечении две собачонки барыни.

Последствием этой встречи было то, что она возненавидела этих двух собачонок и уже более не могла их ласкать.

И вдруг, два дня назад, случилось в Грузино нечто очень простое, но для Авдотьи это было нежданным и загадочным событием, смутившим ее совершенно и даже испугавшим.

В Грузино приехал любимец и наперсник ее дорогого Миши, принявший при нем роль полуадъютанта-полурассыльного. Это был Иван Андреевич Шваньский, молодой еще, но старообразный, худенький и маленький человечек. Любимец Шумского, он был нелюбим всеми, начиная от самого графа Аракчеева и кончая последним дворовым, хотя бы тем же Копчиком, который даже ненавидел этого «баринова иуду», как он его звал.

Через час после приезда Шваньского в Грузино Авдотья была вызвана, и ей объявили, что молодой барин Михаил Андреевич желает, чтобы она явилась к нему в Питер на жительство недельки на две.

По объяснению Шваньского это была простая прихоть офицера.

– Так ему вздумалось почему-то, – объяснил он.

И прихоть была тотчас же исполнена. Авдотья собралась наскоро и села в тарантас к Шваньскому. Но дорогой умная женщина выведала все-таки у своего спутника, что есть что-то новое, есть «какое-то дельце», которое придется ей справить Михаилу Андреевичу в столице.

– И на эту затею баба нужна, скромная, не болтушка, – объяснил Шваньский. – Ну вот за тебя и взялись…

Разумеется, всю дорогу женщина была сама не своя от мысли, что может быть, услужив в столице своему питомцу, она вернет его любовь к себе. Может быть, думалось ей, он будет так доволен, что совсем оставит ее жить у себя и она будет заведовать его домом и хозяйством, станет опять «Дотюшкой» для него.

Вместе с тем Авдотья рада была путешествию в столицу, где жила месяца с два уже ее любимица-девушка, красавица, которую она считала почти дочерью, так как когда-то сама случайно спасла ее от смерти. Гуляя однажды со своим питомцем на руках по саду, около пруда, Авдотья услыхала крики… Какой-то ребенок барахтался в воде… В одно мгновенье няня положила на траву своего Мишу, вбежала по грудь в воду и вытащила девчонку лет трех на берег.

Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка девятнадцати лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.

Глава IV

Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.

– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…

– А! – воскликнул Шумский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?

– Точно так-с… Должно, барыня ее прислала.

– Позови его.

– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…

– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…

– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.

Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.

Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…

– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.

Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных, проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.

– Ну, что у нас…

– Слава богу… Маменька приказала кланяться.

– И прислала варенья, – весело продолжал Шумский, как бы подделываясь под голос мамки.

– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.

– Ну, это дудки, об чем мне ей писать? Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет? Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.

– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.

– Опять на своих? Что ж, почтовые-то лошади не понравились опять?

– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.

– Почему? – удивился Шумский.

– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…

– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ка…

Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.

– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.

Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».

Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…

– Ну вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.

Мамка тоже молчала.

– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.

Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.

Взяв с подставки, где стояли в ряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.

– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.

– Куренье-то?!. – рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее не выдавала родным эту тайну.

– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или, как бишь… Дотюшка!

Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…

– Ведь так я тебя звал?.. Говорили: Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шумский и выпустил изо рта огромный столб дыма.

– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – непритворно перепугалась мамка.

– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский замялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.

– Я? – изумилась Авдотья. – Из беды выручить… укажи, соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать? Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.

– Так ты меня по-старому любишь…

– Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь? Грех вам такое спрашивать у мамки своей…

– Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты – в Грузино. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…

– Сам не изволил, – тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.

– Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…

– Приказывайте…

– Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузино. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ка… Помнишь Прасковью?

– Пашуту нашу?

– Ну да, Пашуту…

– Как же мне не помнить, господь с тобой! – воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по-старому на «ты» – не поправилась.

– Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.

– Пашута мне все одно что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших, грузинских.

– Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузино приглянулась, я ее сюда и взял…

Авдотья молча, изумляясь, глядела в лицо офицера и слегка разинула рот…

– Что ж, ваша барская воля! – сумрачно выговорила наконец женщина после паузы, но вздохнула и потупилась…

– Да ты, глупая баба, никак на свой лад все сообразила! – громко расхохотался Шумский. – Ты никак думаешь, что я твою Пашуту в забавницы свои произвел? Вот уж истинно пальцем в небо попала. Этого добра, мамка, в Питере хоть пруд пруди, девок. И показистее твоей Пашуты. Вот распотешила-то! – снова рассмеялся офицер, лежа в подушках, звонким и даже ребячески веселым смехом.

– Что ж… И слава богу, если я сбрендила! – отозвалась Авдотья, и лицо ее снова просветлело.

– Я Пашуту на место поставил к такой барышне, какой во всей России второй нет. Ангел доброты. Святая как есть… Мухи не обидит. Пашута, каналья неблагодарная, у нее, как у Христа за пазухой живет, поспокойнее да посчастливее, чем у маменьки в Грузино, где девок порят днем и ночью, даже в заутреню Светлого Воскресенья.

– Ты же ей, родной, и место предоставил, – удивилась женщина. – Ну спасибо, тебя Господь за это наградит. А я-то, дура, тосковала, что да где моя Пашута… Пропащая, мол, она в столице.

– И знаешь ты, что вышло, – другим голосом заговорил Шумский. – Она с жиру взбесилась! И за мое благодеяние мне теперь… Подлая она тварь!..

– Грубит… Не благодарствует?..

Шумский молчал и затем произнес снова с сердцем и как бы себе самому:

– Холопка крепостная разные дворянские чувства да благородные мысли, вишь, набрала в себя. Совсем не к лицу… Не по рылу!..

– Не пойму я ничего… Чем же она тебя прогневила? Зазналась?.. Грубит? Не слухается?..

– Да. Именно зазналась. Все это я тебе поясню. Все будешь знать, чтобы за нее взяться могла.

– Отправь ее обратно в Грузино, коли она зазналась. Там живо очухается…

– Нельзя! Нельзя! То-то мое и горе, что нельзя… Я маху дал! Надо было не ее, а другую поставить на это место, попроще да посговорчивее… А взять ее обратно теперь, то ее барышня с ума сойдет. Ей-богу. Она обожает Пашуту! С ума сойдет!

– Тебе-то что же? Наплевать тебе, соколик.

– На кого?

– Да на эту барышню…

Шумский махнул рукой и даже отвернулся лицом к стене.

Наступило молчание…

«Все ей объяснить, – думалось Шумскому, – ведь это une mer â boire[2]… Не поймет, а поняв все, ничего не уразумеет! Как сказал по ошибке, остроумно и верно мой барон Нейдшильд. Она поймет, в чем дело, но дело это будет ей казаться простой моей забавой, стало быть, ничего не сообразит…»

– Вот что, Авдотья, – заговорил он снова, – теперь мне вставать пора и со двора надо. Сегодня ввечеру или завтра утром я тебе разъясню, в чем ты мне должна услужить и выручить меня. Оно не очень спешно, время терпит. Ты расположись в той горнице, где все мое имущество, прикажи кровать поставить и все эдакое…

– Зачем? Я и на полу посплю ночь-то.

– Да ведь ты у меня, пожалуй, недели на две застрянешь…

– Ну и слава богу, коли дозволишь… Я и рада пожить у вас. Могу услужить не хуже Васьки… Он поваренок, какой он камердин… А я все-таки всю жизнь была…

– Ну, ладно… ладно… на полу, так на полу… А в доме ни во что не путайся… Васька Копчик все это хорошо один успевает. Ну, так ввечеру я тебя позову… Ну, ступай себе…

Авдотья собиралась уже переступить порог, когда вспомнила и спросила:

– А где же, стало быть, родной мой, Пашута живет? Мне бы ее сегодня и повидать да пожурить…

– Ни-ни… Повидаешь, когда я тебя сам к ней пошлю. А вернее, что я тебя и не пущу туда, а Пашуту к себе сюда вызову.

– Господа ее, что ли, такие… острастные? Не любят пущать во двор свой чужих? Важные господа? Вельможные…

– Да… Барон он и дочь его, баронесса, стало быть, – улыбнулся Шумский. – По фамилии Нейдшильд…

– Нерусские…

– Финляндцы…

– Так… Это вот что чухонцами звать?

– Да, пожалуй… Только это глупое ведь прозвище.

– Нехристи ведь… Как же Пашута-то у них?..

– Ну, ладно… ступай!..

Назад Дальше