Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.
Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.
Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.
Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.
XX
После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.
Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.
Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошел в комнату и прилег на жесткий диван!
Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.
Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно – я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:
– Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.
Когда я совершенно пришел в себя и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирульник.
Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и все для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.
– Вон, – говорил он, указывая рукой, – и Бештау выглянула. Вон, вон поправке означат…
Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.
А тройка неизменно неслась вперед, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили, как куклу, с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.
XXI
Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но, кажется, под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточеннее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.
Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.
Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.
Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:
– Тобе кажут, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! Дурень!
И еще нисколько времени постояли мы под дождем. Я опять задремал и, как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.
Я очнулся, когда уже телега остановилась и мой спутник снимал меня с нее и торопливо твердил под самым ухом:
– Пожалуйте, ваше благородие, к коменданту! Приехали!
Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.
Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.
– Что он? Болен? – спросил комендант – низенький человечек с седыми усами.
– Точно так, ваше благородие. Всилу доставили сюда.
– Так сведите его прямо в лазарет к Василию Ивановичу.
– Слушаюсь, ваше благородие.
И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождем с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.
Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли – несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.
XXII
В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружен офицерством, которое было радо мне как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь и такова моя участь.
– Какая же участь, помилуйте, – возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. – Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…
– Позвольте, позвольте, батенька! – перебил меня Тручков. – А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Кавказ».
При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.
Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановна. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, – писал я к Лене, – перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»
На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.
– Послушайте, капитан, – спросила я Тручкова, – а могут письма, адресованные сюда, пропадать где-нибудь?
– Редко, но пропадают.
– То есть как редко?
– А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадежный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.
– Да ведь я не офицер, а простой солдат.
– Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.
При этом известии мое сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, – подумал я, – лежат у него, у грозного Григория Анфилатыча?!» (Настоящее прозвище его было Амфилохич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, нимало не обижался.)
XXIII
Я лежал в небольшом, низеньком покое походного барака, сколоченного на скорую руку, и вместе со мной лежали два юнкера и один офицер, весьма угрюмый малый, по фамилии Перезеркин.
В тот же вечер, в который у меня был разговор с Тручковым, я обратился к Перезеркину с вопросом: нельзя ли как-нибудь узнать, нет ли ко мне писем у коменданта?
– А вот завтра придет сюда Семен Иваныч, наш квартирмейстер, так мы от него попробуем узнать. Он закадычный приятель и правая рука Анфилатыча.
Квартирмейстер действительно пришел и обещался узнать. Затем прошло несколько дней тяжелого ожидания, и раз вечером он опять пришел к нам.
– Хорошо, что догадался спросить, – весело сказал он мне, – а не то друг Анфилатыч недоумевал, отослать ли ваши письма назад или передать вам. Очень уж смущал его французский язык, в котором он ничего не понимал. Я, разумеется, разуверил его, что письма ничего опасного для военного положения не представляют. Вот получите!
И он подал мне два письма – одно распечатанное, другое нераспечатанное.
Я схватил их дрожащими руками. Оба письма были от Лены. Кровь быстро прилила к моему лицу.
– Да вам следует ли еще отдавать эти письма? – спросил Перезеркин. – Надо бы того… доктора… Василья Ивановича спросить сперва.
Но я уже весь погрузился в письма. Только досадные слезы застилали глаза и мешали читать.
XXIV
Одно письмо было написано вскоре после моего от отъезда, другое спустя две недели, и оба письма написаны из моей деревни. Эти письма раскрыли мне такие черты в характера Лены, каких я не ожидал и не предполагал в моей «дорогой сестре» – в этой доброй и тихой девушке.
«Дорогой мой, милый, – писала она, – я знаю, ты исстрадался, а я измучилась за тебя. Но судьбе, видно, не угодно еще, чтобы мы свиделись. Я долго думала прежде, чем решилась остаться здесь. С одной стороны, я думала; как я брошу и не поддержу тебя в твоем изгнании, тебя, может быть, больного душою и телом? Но я подумала, что дело, для которого ты рисковал всем – это дело должно быть дороже для тебя всего на свете; это дело – расследование убийства твоей матери. Я думала, если я брошу это дело и полечу к моему милому, дорогому изгнаннику, то не будет ли мучить его совесть и не упрекнет ли он меня когда-нибудь в том, что я бросила на произвол чужих людей дело, для него священное. (Отец твой хотя также здесь, но ты знаешь, что он все равно что чужой.) Но должно тебе сказать, что вскоре после твоего ареста мы с мамой узнали, что Высочайше назначено расследовать этого дела, и для того послан генерал-адъютант Г., а к нему прикомандирован жандармский полковник С. Услыхав это, я уговорила маму ехать к тебе в деревню и, насколько мы можем, следить за следствием и помогать ему. Я не буду писать тебе, каких душевных усилий мне это стоило. Но я сказала: это должно быть так; иначе я поступлю бесчестно и сделаю его, моего дорогого, бесчестным. И я осталась. Я уверена, дорогой мой, что твоя совесть оправдает меня. Да, впрочем, и оправдывать меня не в чем…»
Я не мог далее читать. Голова моя кружилась. Грудь сдавило. Это была борьба совести с сердцем, и в этой борьбе совесть, к чести ее, вышла победительницей.
О! Как выросла в моих чувствах дорогая сестра моя. При мысли о ней все существо переполнялось тихим восторгом и благоговением, и я, я сам казался тогда самому себе таким мелким, ничтожным перед этой более чем самоотверженной, высокой натурой.
XXV
В конце письма Лена писала, что следователи уже приехали и на днях начнется следствие.
«Мы с мамой, – писала она, – не жалеем денег, и нам удалось захватить одного чиновника и одного полицейского сыщика, который будет нам передавать все о ходе следствия».
В другом письме Лена писала, что следствие уже началось, но идет весьма медленно:
«Бархаеву, – писала она, – дозволено по чьему-то ходатайству (!) остаться на время следствия здесь. Степан Иванович (чиновничек, который доставляет нам все сведения) говорит, что Бархаев должен присутствовать здесь в качестве подсудимого, так как ты обвинил его в уголовном преступлении. Но только я не понимаю, отчего же, если он преступник, то его не арестуют, и он свободно разгуливает на свободе. Земские власти – исправник и становые – все у него на откупу, и он ворочает ими, как ему угодно. Мы указали Степану Ивановичу на дело о найденном теле твоей несчастной матери в Рощихинском лесу. Это дело лежало в архиве Ш… уезда, и Степан Иванович очень ловко добыл его оттуда и представил следственной комиссии. Кажется, это первое, на что надо бы было обратить внимание, так как ты указывал на это дело, а между тем о нем как будто вовсе забыли».
«По поводу этого дела решено осмотреть дачу Бархаевых, но только едва ли на ней найдут что-либо. Говорят, что на этой даче постоянно жило довольно много татар, которых Бархаев перед началом следствия спровадил в Петербург и в Оренбургскую губернию. Я стараюсь доказать Степану Ивановичу, что всех этих татар необходимо достать и допросить.
Он согласен с этим, но говорит, что сделать это очень трудно и едва ли даже возможно».
Вторая половина письма была написана через несколько дней:
«Мы только что вернулись из П., – писала Лена, – где заседает комиссия. Судьба послала нам неожиданное подкрепление. Сегодня один мужичок принес нам образок, который был найден на теле твоей матери. Он говорил, что купил этот образок у какого-то кума, а этот кум получил его в наследство от своей тетки, старухи и староверки, которая умерла. Этот образок для нас чрезвычайно важен. Он доказывает, что найденное в лесу тело было действительно тело твоей матери. Подлинность образка засвидетельствовал твой отец, а то, что он был найден на шее покойной, подтвердили трое понятых, которые были при осмотре тела».
XXVI
После этих писем прошло целых три недели, прежде чем я получил новое послание от моей милой Лены.
В эти три недели я выписался из больницы и сделался настоящим строевым казаком. На первых порах меня занимали моя бурка, папаха, шашка и моя служба, тем более что в ней я не видел особенной тягости. Л-ский линейный казачий полк, куда меня отдали, как и все казачьи полки, не отличался сложностью или трудностью фронтовой службы. Здесь не требовалось утомительных маршировок, шагистики, выправки в струнку, тяжелых темпов с 20-фунтовым ружьем. Не нужна была и кавалерийская выправка. Притом офицерство продолжало со мной обходиться вполне человечно.
Каждый вечер мы собирались у кого-нибудь из офицеров: у капитана Борбоденко, Тручкова, майора Лазуткина, поручика Борикова, Прынского или у квартирмейстера Семена Ивановича. Каждый вечер шла картежная игра и бесконечные рассказы о прежних и настоящих кампаниях.
Раз мы собрались у Борикова, играли в вист и в штосс. Семен Иванович пришел поздно и объявил новость:
– Сегодня, господа, приехал комиссар в Грозную, а завтра ждут его к нам.
– Ура! – закричали Лазуткин и Бориков. – Значит, кутим!
Комиссары всегда приезжали с деньгами, и приезд их отличался гомерическими пирами, или, правильнее говоря, кутежами.
– Что же, господа, – сказал Прынский, – при этом удобном случае не худо бы было устроить бал.
– Ну вот! Изобрел! – закричал Тручков. – Откуда юбок достанем?
– Эка не нашел добра… Наших пятеро, пригласим из Грозной, из штаба. Такой бал припустим, что даже черкесы заохают.
– Сейчас! Заохают тебе.
Но мысль устройства бала заинтересовала, как новость, большинство, в особенности молодежь, которая вздыхала по нашим крепостным дамам.
– Мы, господа, позовем грузинок, – ораторствовал молоденький поручик Винкель. – Пригласим из штаба оркестр!
– Лезгинку! – кричал поручик Корбоносов. – С ложечками! – И он начал приплясывать, прищелкивая пальцем и припевая: