С большим трудом с помощью одного приятеля мне удалось добыть у какой-то вдовы, подгородной помещицы, которая постоянно жила в Москве, довольно сносное фортепьяно.
Я, помню, благословил тот случай, который доставил мне это фортепьяно.
Как нарочно в тот день, когда его привезли, установили и настроили, Сара в первый раз явилась вечером (в тот день она не была утром).
Она видимо обрадовалась и тотчас же, не снимая шляпы и только сдернув перчатки, принялась пробовать инструмент (я не знал, что в ее квартире был хороший заграничный рояль).
Она сбросила шляпу и принялась играть. Мало-помалу она вся отдалась и погрузилась в игру. Что ее увлекло – новый ли инструмент, тон его, мое присутствие – не знаю, но она, очевидно, увлеклась и забыла о моем присутствии.
Ее лицо сделалось строго, блестящие глаза смотрели неподвижно в стену, она играла и сама наслаждалась этой игрой.
– Сара! – шептал я. – Что это такое? Что вы играете? Сара! Скажите мне!.. Какая дивная, чудная музыка!!
– Это «еврейские мелодии» Мендельсона, – быстро сквозь зубы проговорила она и снова забылась, увлеклась.
Я слышал ее потом, через несколько недель, в ее квартире, в Акламовском доме. Помню, я вошел вечером. Она играла, кивнула мне головой и строго сказала:
– Садитесь и молчите!
Я слыхал много музыкантов, виртуозов; но я никогда в жизнь мою не слыхал такой игры и такой музыки. В ней была непостижимая глубина чувства, в ней была глубокая, неземная торжественность. В ней как будто земная страсть разрешалась в высших, духовных мелодиях.
Не помню, как долго она играла. Но, очевидно, время летело и для нее, и для меня незаметно.
Музыка становилась грустнее, в ней слышалось глубокое горе, страдание, безнадежность.
И вдруг она остановилась и, упав головой на клавиши, зарыдала.
– Сара! Что с вами? Сара! Бога ради!
Она вскочила, выпрямилась, глаза ее горели.
– Подите вон!.. Вон!.. – закричала она и каким-то глухим, повелительным голосом, указывая на дверь, и я невольно повиновался, повиновался этой бешеной, внутренней силе.
LXVII
Помню, в то время я как раз был на «градусе обожания», то есть в том состоянии, когда человек становится тряпкой, без воли, даже без желания обладать любимым предметом. Для него единственное, что остается, – это наслаждение созерцания. Словом, я превратился в раба, в вещь, и мне казалось, что я ничем иным и не могу быть, как рабом, вещью моей царицы и властительницы.
Мне кажется, только у нас, у русских, может быть такая пассивность любви, такая способность обезличиться – способность чисто женская.
Притом, надо сказать, что я любил вполне безнадежно и, следовательно, бескорыстно.
Когда в первый раз меня выпустил доктор и я пришел к Саре, то, разумеется, прежде всего я чуть не со слезами на глазах начал благодарить ее за мое выздоровление.
– Я обязан вам, единственно вам, – говорил я, – моею жизнью и лучшим, что есть в этой жизни, – моим рассудком…
(Я должен заметить, что в то время я объяснялся уже довольно свободно по-немецки. Первое, что я сделал по выздоровлении, когда еще мне было запрещено выходить из комнаты, это то, что я сблизился с Гуттом. Правда, прежде всего он был глуп, но, чтобы болтать по-немецки, он был вполне пригоден. И мне доставляла удовольствие эта болтовня. Притом, надо сказать, что и Сара довольно хорошо понимала по-русски и даже немножко могла говорить. Господи! Я мечтал тогда, что выучу ее говорить по-русски… Как я был молод и наивен!)
– Ну! Это все после, это потом, – прервала она меня.
– Сара! – сказал я, страстно смотря в ее чудные глаза. – А могу ли я когда-нибудь надеяться, что после, потом…
– Что? – спросила она меня резко.
– Вы будете моей женою?
Она вспыхнула, и в глазах ее сверкнул злобный огонек.
– Ни после, ни потом, ни in ewige Ewigkeit (ни во веки веков).
Всякий другой после такого ответа бросил бы всякую надежду и убежал бы прочь дальше от «губительной отравы». Но для меня бежать было уже невозможно. При одной мысли о побеге в моей голове являлся такой хаос, что я вполне верил в полную возможность сойти с ума.
LXVIII
Один раз (это было Великим постом) я застал Сару грустною, расстроенною, чуть не в слезах.
– Что с вами? – вскричал я. – Сара! Скажите мне… Вы знаете, как я вас люблю!
– Мы разорены, – сказала она, смотря на меня угрюмо и кусая губы. – Через неделю мы будем нищие. Все заведение, все наше имущество продадут с молотка: всю мебель, вещи, все. – И она обвела рукой кругом.
– Сара! Разве может допустить до этого он? Ведь он вас любит, и вы, вероятно, его любите.
Она вдруг покраснела и сдвинула брови.
– Никогда не смейте мне вспоминать о нем. Слышите! Все было и прошло. Я не могу… я не хочу к нему обращаться за помощью.
– Сара! Если бы я мог чем-нибудь помочь вам?!
– Вы! Вы можете…
– Сколько вам нужно и когда?
– Мне нужно завтра 20… 25 тысяч… – проговорила она скороговоркой.
– Они будут у вас! Мне необходимо только найти лицо, которое дало бы мне деньги под заклад имения. Я теперь совершеннолетний. Имение принадлежит мне, по наследству.
– Благодарю, благодарю! Вы мне истинный друг.
Голова у меня закружилась. Я крепко обнял ее, но она быстро выскользнула из моих объятий и отбежала к двери.
– Нет, нет! Ради Бога! Когда-нибудь после… Оставьте меня теперь одну. Я прошу… я умоляю вас…
И она убежала. И я слышала, как в дальней комнате громко и звонко щелкнул замок.
LXIX
Я торжествовал и готов был помешаться от радости.
Сердце мое как будто выросло, расширилось, и мне казалось тогда, что все в мире было наполнено ей, Сарой, и что все прочее мизерно, ничтожно, что существует только она одна, Сара.
И если бы она в эту минуту потребовала от меня не только 25 тысяч, но все состояние, потребовала бы, чтобы я ради нее совершил преступление, бросился бы в огонь, в воду, я решился бы на все, на все. По крайней мере, мне так казалось тогда.
Помню, я отправился от нее в клуб. Мне хотелось поделиться моей радостью со всеми. Разумеется, не рассказать, что совершилось – нет! – но просто увидеть как можно больше народа и показать нарочно всем, какая веселая радость у меня на душе. Наконец, мне просто хотелось дурачиться, как малому ребенку.
Был уже двенадцатый час. В клубе я нашел в столовой за столом веселую компанию. Тут был весь цвет нашей губернской молодежи, и между ними был один человек незнакомый, который, очевидно, был центром кружка вместе с помещиком Зобининым. Они сидели рядом и друг перед другом блистали остроумием эротического характера.
– Кто это? – спросил я шепотом соседа.
– Не знаю. Кто-то из приезжих из Петербурга.
Незнакомец был высокого роста, брюнет, лет, казалось, сорока. Черные, слегка курчавые волосы лежали шапкой. Узенькие бакенбарды кончались на середине щек. Взгляд черных блестящих глаз был жив и проницателен. Он был серьезен, не улыбался, но говорил с увлечением, сильно жестикулируя.
– Вы разберите, господа, почему Магометов рай нравится человеку, почему он привлекает… Потому-с, что он лежит, так сказать, в крови человека (и глаза его сверкнули). Это-с вечное наслаждение самым высшим удовольствием. Да-с… Юная женщина и вечная юность мужчины – это идеал жизни…
– Земной, – перебил я его резко.
Он пристально, с едва заметной ядовитой улыбкой посмотрел на меня.
– Да ведь в небе-с нет ничего, «окромя» облаков и серного эфира.
– Как серного эфира?
– Что старушки любят нюхать-с… – И он потянул носом и сделал такую уморительную, двусмысленную гримаску, что вся компания разразилась хохотом.
– Чело-эк! – закричал Петя Кокин. – Еще две бутылки шампанского.
– Давай сюда дюжину! – закричал я.
– Ого! Дай две, чтобы одной скучно не было, – закричал князь Крилкин.
– Господа! – сказал незнакомец, приподнимаясь с места и поднимая кверху стакан шампанского. – Позвольте предложить за того, кто любил или любит кого!
– Ура! – закричал я с восторгом и протянул свой стакан, и звонко чокнулся с его стаканом.
LXX
Через час вся наша компания была «на полных парах Вакха». С нас уже взяли часовой штраф.
Мы уже перебили чуть ли не дюжину тарелок, разбили одно большое зеркало, улили весь пол шампанским, умыли шампанским одного из гарсонов, черного татарина. Одним словом, проделали всякие безобразия.
– Женщин! Женщин! – кричал пьяный уланский майор Брачкин. – Дайте мне женщину! – И он ко всем приставал и на всех таращил свои пьяные, воспаленные глаза навыкате.
– Какая свинья просит женщин, когда есть вино? – закричал сильный, звучный голос в соседнем зале, и на пороге появился князь Пьер Крицкий.
Все, кто только мог стоять на ногах, все обратились к нему с радостным криком.
Князь Крицкий, отставной гусар, питух, дуэлист, рубака, был всеобщий восторженный кутила, который всякую оргию доводил до культа.
– Налить его, Налить! – кричал пьяный Ваня Галькушкин. – Накачать!
– Налить! Налить! – повторили разные пьяные голоса, и все лезли к нему с бутылками.
Он взял бутылку от одного, опрокинул в горло, осушил и кинул в угол, затем повторил то же с другой и третьей.
– Чай, будет? – спросил он. – Ведь на каждого досталось не больше трех. – И он взял четвертую бутылку от Вани Балкушкина.
– Господа, веселая компания! – обратился к нам Пьер Крицкий. – Кому милы сельские красотки, то… за мной! Черт возьми! Пьер Крицкий доставить… За мной, в Уключино!
Уключино было подгородное, большое удельное село, верстах в 20 от города, которое издавна славилось легкостью поведения его обитательниц.
– Тройки у крыльца… Едем, православные, справлять жидовскую масляницу… ура!
– Уррра-а!
И вся бурная ватага, толкаясь, ругаясь, распевая нецензурные песни, двинулась за Крицким. Только двое спали на диванах мертвецким сном. Никто и не позаботился их разбудить.
С главной лестницы незнакомец и Пьер Крицкий спустились обнявшись.
Когда они стали надавать шубы, я подошел к нему, покачиваясь, и тихонько спросил:
– Пьер! Кто это, с кем ты сейчас шел?
– Это! Гм! Это… юнец мой, душа человек… князь Ахланка Бархаев.
Весь хмель как будто вылетел из головы; веселое настроение превратилось в сумрачное. В моем представлении с укором, как живая, встала мать моя. И между тем… я все-таки поехал с веселой компанией.
К чему?.. Зачем?!
Не спрашивайте этого у русского человека, когда он в веселой компании.
LXXI
Холодным воздухом обхватило, но не освежило меня, когда мы вышли на крыльцо широкого подъезда. Пьер Крицкий шумел и распоряжался.
Мы уселись по трое в широкие сани.
Все кричало, голосило, хохотало и ругалось. Сани скрипели по снегу; колокольцы звенели.
Кажется, я уснул и проснулся только в Уключине, весь мокрый от шампанского, которым меня дорогой облили.
В большой избе, в которую мы вошли, было светло и жарко. Свечи стояли на столах, на окнах, были привязаны на стене к деревянным полкам.
Мы приехали позднее других, и когда вошли, то пир уже был в полном ходу.
Толстый, краснощекий улан, Петька Сашников, в канаусовой рубахе и рейтузах, отплясывал вприсядку с какой-то толстой красной бабой в кумачном сарафане.
Балалайки и гармоники, визгливая скрипка, дудки и медные тарелки гудели и производили немилосердное шаривари, которое заглушал хор визгливых женских голосов:
– Важ! вяж! важ! вяж! – выкрикивал лысый Зобинин без сюртука и без сапог, в одних брюках, неистово прыгая по-лягушечьи.
Большая часть компании сидела парами. Бархаев сидел в стороне. На коленях у него была хорошенькая девочка лет 13–14. Он поил ее шампанским из стакана. Девочка смеялась и пила.
Среди шума, гама, визга из другой комнаты вышел Пьер Крицкий с бутылкой, за ним несли на подносах шампанское, пряники, коврижки, рожки, конфекты. Все это было горой навалено на подносах.
– Девкам сладости, барам шипучки!..
И он, шатаясь, подошел прямо ко мне.
– Пей, юнец! – закричал он охриплым голосом. – Лови, лови часы любви!
– Довольно… Я уж не могу больше…
– Это уж нам предоставь, можешь или не можешь! Назвался грибком, полезай в кузов! Пол-лезай!
– Полезай, голубчик! Полезай, сахарный! – бормотал Ваня Галькушкин, обнимая и целуя меня мокрыми пьяными губами.
Я выпил… Голова опять закружилась…
– А вот тебе и красавица! Степанида Софроновна, совет да любовь!
И он схватил подле стоявшую девушку с черными, быстрыми глазами и прямо ее натолкнул на меня.
– Целуйтесь! Целуйтесь! Сейчас! Чмок, чмок, прямо в бок! Целуйтесь! Чтобы жгло и пекло…
– Целуйтесь! Целуйтесь! – кричали кругом нас. И мы поцеловались.
LXXII
Помню, я проснулся впотьмах… где, как? Ничего я не мог сообразить. Голова страшно болела и кружилась.
Я лежал на мягкой пуховой перине.
Подле меня кто-то лежал и плакал.
Я быстро приподнялся, сел на кровати и стал прислушиваться.
LXXIII
Не знаю, сколько времени прошло. Я, кажется, начал опять засыпать, сидя, положив голову на колени. Как вдруг какой-то крик, шум, стук и отчаянный визг разбудили меня.
Не помня себя я вскочил, схватил со стола тяжелый медный шандал и бросился вон.
«Бьют! режут!» – представилось мне.
Я выскочил за дверь в сени, в которых тускло догорал сальный огарок в фонаре.
Что-то маленькое, белое кинулось мне под ноги и чуть не сшибло меня с ног. Вслед за ним бежал человек в рубахе, и я мгновенно, не думая ни о чем и движимый каким-то злобным инстинктом, бросился на него и со всего размаха, изо всех сил, ударил его тяжелым шандалом по голове. В то же мгновение человек, словно подсаченный, упал.
Я хотел повторить удар, но тут пол закачался под ногами, голова сильно закружилась, и я только, помню, ясно видел, как в то же мгновение что-то белое быстро поднялось с полу подле упавшего и мгновенно исчезло.
Помню затем, как отчаянно, со страшным звоном скакали тройки, клубился туман. Все неслось мимо, мимо! И все исчезло из головы и сознания.
LXXIV
Я очнулся опять в моей комнате-больнице; то же занавешенное окно; тот же Кельхблюм и доктор и то же самое лекарство. Сара сидела у моей постели в любимом розовом платье, и это платье, казалось, освещало всю комнату розовым светом. Но, разумеется, этот свет, свет любви выходил из моего сердца.
– Сара! – прошептал я.
Она приставила палец к губам и строго погрозила мне.
Я молча протянул к ней руку, и она положила в нее свою. Я, разумеется, тотчас же поднес ее к губам, и слезы брызнули из глаз.
– Сара! – прошептал я чуть слышно. – Я люблю тебя.
– Вас… – поправила она с улыбкой и опять погрозила мне.
Я смотрел на нее в немом восторге, и мне казалось тогда, что вся душа млела и трепетала под ее светлым лучистым взглядом.
Она сделала презрительную гримасу и прошептала:
– Ехать кутить с пьяницами и женщинами! Фи! Это может сделать только настоящая русская свинья!
– Сара! Это от радости, от восторга…
Она строго зашикала, приставив палец к губам, и быстро, сурово проговорила:
– Чистая радость зовет чистые дела, и только черная радость купается в грязи…
Я снова протянул ей руку; но она не дала мне руки и снова погрозила мне.
– Покой и молчание! – прошептала она, кутаясь в свою мантилью.
Вскоре ее заменил Кельхблюм, а за ним явился доктор.
– Если будете лежать покойно, то завтра позволю встать, – сказал он.
Когда мы опять остались одни с Кельхблюмом, я спросил его:
– Скажи, Кельхблюм, имение у Гольдвальдов (это была фамилия Сары) описано?
– Какое имение?! – И он быстро замигал глазами.
– Мне говорила Сара, – прошептал я.
– Да! да! – быстро заговорил он. – Будет описано, непременно будет описано… Что делать! – И он, приподняв брови, пожал плечами.
LXXV
На другой день вместо Сары ко мне явился какой-то расфранченный, юркий жидок. Он очень ловко раскланялся и рекомендовался Абрамом Исакичем Юркенсоном.
– Я пришел, – сказал он, заигрывая черными масляными глазками, – по поручению моей знакомой Fraulein Сара Гольдвальд. Ви, говорят, нуждаетесь в деньгах?
«Не я, – хотел я возразить, – a Fraulein Сара», – но подумал и сказал: