Судя по всему, критическая точка позади, Зевсов гнев остывает, и я закономерно наглею, отваживаясь перехватить инициативу в свои руки.
– Давайте я вам подпишу, – говорю я, извлекая из внутреннего кармана ручку и забирая у него книжку, словно он уже дал согласие. – Останется на память о нашей встрече.
Я завожу мотор и выползаю с обочины на проезжую часть со сладостным чувством удачно обтяпанного дельца.
Чувство удачно обтяпанного дельца наполняет меня бодростью и энергией. Голова у меня ясна, мир чист, промыт, горизонт жизни четок. Я знаю, что мне делать, представляю свои следующие действия на десяток ходов вперед. Если, конечно, мне будет сопутствовать удача. Если Балерунья окажется дома. Если разрешит мне приехать к ней. Если не откажет в моей просьбе.
Балерунья – так я называю ее лишь про себя. Она не разрешает мне называть ее Балеруньей. Давно, в самом начале нашего знакомства, когда она и в самом деле еще танцевала, мое настойчивое желание обращаться к ней так стоило мне почти полугодового отлучения от ее дома.
Я вытаскиваю из кармана мобильный, нахожу в его записной книжке домашний телефон Балеруньи и посылаю на него вызов. Меня интересует именно домашний ее телефон, не мобильный. Замышленный мной разговор требует встречи. И не где-нибудь, не на ходу.
Балерунья оказывается дома.
– Лёнечка, – говорит она своим ласковым поющим голосом. – Привет! Слушаю тебя, дорогой.
Дорогой напрашивается к ней домой. Прямо бы сейчас. Очень нужно. Очень, очень нужно.
Да если бы и не очень нужно, о чем разговор, она меня всегда ждет – разве только совсем не может. А так вообще всегда, и сейчас – конечно. Через сколько я буду у нее?
* * *
Во двор Балеруньиного дома на Гончарной, бывшей Володарского, не заедешь. Чугунные ворота в арках, которые в прежние годы всегда стояли распахнутыми, теперь так же всегда замкнуты, внутрь могут попасть только свои, у кого есть ключи. В соседях у Балеруньи из прошлых жильцов почти никого не осталось – сменились девять из десяти. В достойных домах должны жить достойные люди. Гончарная (бывшая Володарского) на моих глазах стала буржуазной, вся залоснившись, словно дворовый кот, попавший в поварскую. Я с трудом вталкиваю свое корыто между «мерседесом» и «ауди» едва не у высотного здания на Котельнической, в другом конце улицы, и, распахнув зонт, слыша шуршащий перестук капель над головой, мимо парадных входов банков и других подобных им офисов отправляюсь в обратный путь к Балеруньиному дому.
Балерунья встречает меня в шелковом китайском халате, в краснодраконий распах которого на каждый шаг выметывается ее великолепная сильная ножка. Она по-прежнему каждый день часа два проводит у станка, установив тот в одной из комнат своей безбрежной квартиры, и икры у нее – будто два кирпича, упрятанных под кожу, такие ножки встречаются лишь у балерин. Под халатом у нее, может быть, ничего нет, но это не значит, что она намерена допустить заявившегося в ее пещеру Али-Бабу до своих сокровищ. Она любит ходить в халате на голое тело. Она любит свое тело и любит дразнить им. Хотя в намерениях ее можно и ошибиться и получить сокровища, совершенно на них не рассчитывая.
– Я так обрадовалась твоему звонку, – говорит Балерунья, подставляя мне губы для поцелуя. – Не так, не так! – восклицает она, отрываясь от моих губ и глядя на меня с негодованием. – Как ты целуешь? Меня нужно целовать крепко, сильными губами. Совсем забыл, как меня нужно целовать?
Я исправляюсь, целуя ее в соответствии с ее требованиями.
– Вот, теперь другое дело, – удовлетворенно отстраняется от меня Балерунья. – А то совсем все забыл. Забросил свою бедную Лизу.
Я невольно хмыкаю. Имя Балеруньи действительно Лиза, но к героине Карамзина она имеет такое же отношение, как я к лермонтовскому Печорину. К какой героине русской классики она имеет отношение, так скорее к Настасье Филипповне. Или Ирине Николаевне Аркадиной из чеховской «Чайки». А может быть, к Раневской из «Вишневого сада». Хотя, наверно, я называю ее Балеруньей, чтобы не называть гетерой. Потому что, в принципе, она гетера. Только в отличие от тех римских гетер в течение двадцати лет она танцевала не просто перед своими любовниками, а перед зрительным залом (правда, в зрительном зале ее любовники непременно присутствовали, и я, бывало, сиживал тоже).
О, как я был влюблен в нее, когда мы познакомились. Если это можно назвать влюбленностью. Я потерял голову – задним числом мне стала понятна эта фраза во всей ее точности. Бог знает что было у меня на шее вместо головы, не хочется даже искать сравнений. Наверное, тогда по ее слову я не мог только совершить убийство, все остальное, скажи она, – пожалуйста. Балериной она была вполне заурядной, кордебалет и кордебалет, но в танце с мужчиной она оказывалась примой. В настоящие солистки вытянуть ее так и не смогли, но все остальное, что только можно было взять от жизни, она получила. Эту же вот квартиру на Гончарной. Тогда, конечно, Гончарная еще называлась Володарского, но квартира-то была этой же. От меня, впрочем, она ничего не получила. Кроме пользования ее сокровищами да нескольких посещений ЦДЛ, писательского клуба. Она держала меня при себе ради меня самого. Мне даже не пришлось бросать свою вторую жену, на что я уже был готов, несмотря на то что жена только что родила нашу дочь и еще кормила грудью. Балерунья сама же и не позволила мне сделать этого. «Ты с ума сошел?!» – вопросила она меня со смехом, когда я признался ей в своей готовности переменить ради нее свою жизнь. Тогда вот мне и открылась ее сущность. Вернее, она сама мне ее и открыла. Не подстелив ни пучка соломки, чтоб было помягче, разом переведя отношения в ту плоскость, которая ее устраивала. О, как я страдал тогда. Стыдно даже вспоминать. Так я и понял, как юные римские аристократы просаживали на гетерах отцовские состояния.
Развевая полами халата, Балерунья ведет меня в глубь квартиры. То, что она приводит меня в гостиную, – знак. Гостиная значит, что допуск к ее сокровищам не исключен. Гостиная у нее – это почти будуар, сигнал доверительности, тем более что сейчас в ней устроен интимный полумрак-полусвет; если бы допуск к сокровищам категорически исключался, она привела бы меня в столовую. Балерунья вся из таких знаков.
– Вид у тебя, чтоб ты знал, будто у тебя морская болезнь, – роняет Балерунья, когда я утопаю в большом, сработанном для двух таких, как я, кожаном кресле, а она, налив мне пятизвездочного коньяка «Арарат», себе бокал красного французского вина, забросив ногу на ногу и открывшись почти до паха, устраивается подле меня на круглом толстом подлокотнике. – Что-то я и не припомню, чтобы мне приходилось видеть тебя таким.
Не приходилось, почти наверняка. Рядом с Балеруньей, если не хочешь утратить ее интереса к себе, нужно быть победителем, человеком успеха. Страдальцы, неудачники, растяпы ей не нужны, она откажет такому в своем обществе, только почувствует его конченностъ, без жалости. Вот до чего я дошел – позволяю себе предстать перед нею таким, рискуя нашей двадцатилетней близостью. Которая отнюдь не всегда была телесной, но которой я всегда дорожил – одинокому волчаре нужен камелек, к которому он может прийти и погреться, пусть огонь этого камелька и согреет тебе только один бок.
– Милая Лиз… – прочитав в свою пору «Встречи с Лиз» Добычина, вслух, обращаясь к ней, я всегда называю ее так, ей нравится это обращение. – Это, ты полагаешь, так на меня действует декабрьский дождь? Ты заблуждаешься, морской болезнью я страдаю лишь возле тебя: столь сильно ты мне кружишь голову.
С ней надо трепаться, забавлять ее, быть ей интересным. Только в виде трепа и можно высказать ей свою просьбу.
– Да, – словно потягиваясь, произносит она, – не ты один, у кого кружится голова. Но я тебе верна. Ты обратил внимание, сколько лет, а я тебе верна?
Интересно, что она имеет в виду под верностью? То, что за двадцать лет мы не разорвали отношений? Ну так это были отношения без всяких взаимных обязательств, что тут было разрывать – нечего.
– О, какая ты верная подруга! – говорю я. – Вернее не видел. И щедрая: «Арарат» пять звездочек. Это покруче всякого «Хеннесси»!
– Что ты имеешь против «Арарата»? – вопрошает Балерунья. – Чтоб ты знал, понимающие люди считают «Арарат» пять звездочек лучше всякого «Хеннесси»! Пьешь, наверно, всякую дрянь подешевле, вроде паленой водки, от которой все вокруг травятся?
Это она перебирает. Ей прекрасно известно, что я отнюдь не большой любитель выпить, а потому весьма разборчив в напитках и пить паленую водку – это уж извините. Но кое в чем она недалека от истины: когда приходится покупать на свои, то приходится покупать что подешевле. Я уже давно не могу позволить себе что подороже. И если бы речь только о дарах Бахуса!
– Стараюсь пить на даровщинку, – отвечаю я ей. – Вот, что-нибудь вроде «Арарата» пять звездочек. Неплохой, знаешь, коньяк, понимающие люди говорят, получше «Хеннесси».
Балерунья смеется. Ей приятен мой треп, такая пряность в разговоре по ней. Перец и гвоздика в блюде – это по ее вкусу.
Так, в трепе, сыпля перцем с гвоздикой, я и раскатываю перед ней дорожку того разговора, ради которого приехал.
– Подожди-подожди, – перебивает она меня. – У тебя трое детей?!
До нынешнего дня, несмотря на наши двадцать лет, она и понятия не имела, что я столь многодетный отец. Ее не интересовало, а я не полагал нужным обременять ее таким знанием. Сын от первого брака, но он уже в том возрасте, в котором Данте заблудился в сумрачном лесу, и мне только остается удивляться, что за этим мужчиной я когда-то стирал обделанные пеленки. Дочери от второго брака тоже уже изрядно, двадцать два – пора бы и диплом получить, и замуж бы можно, но она все ищет себя, меняя один университет на другой, а замуж в двадцать два теперь кто выходит? – и моя шея по-прежнему не свободна от нее. Однако настоящая моя головная боль – мой второй сын, ее родной брат. Мало того что из-за асфиксии при рождении он пошел в школу с задержкой на год, так нас с моей второй женой угораздило столь неудачно зачать его, что если он не поступит в университет с первой попытки, в осенний призыв, его неизбежно загребут в армию. Мерси боку, я отслужил положенные тогда три года срочной куда в лучшие времена, когда никакой дедовщины не было и в помине, но и тогда, вернувшись из армии, я никому не посоветовал бы отправляться на срочную добровольцем, как мне пожелать сыну казарменной жизни по нынешним временам? А ему до окончания школы – несколько месяцев, в теперешней школе не могут даже научить грамотно писать, одно спасение – репетиторы, но репетиторы – это деньги, деньги, и какие!
– Послушай, – перебивает Балерунья меня в другой раз, – но ты же в разводе с их матерью? Вы же не живете вместе. Или я ошибаюсь?
Она не ошибается. В разводе, в разводе, хотя и неофициальном, и уже тыщу лет. И Балерунья не последняя тому причина и прекрасно знает это, но ей хочется насладиться лишним подтверждением этого знания.
– Мало ли что не живем, – я стараюсь, чтобы в голосе у меня не было и следа тяжести, чтобы он звучал, будто у нас идет все тот же треп. – Я ведь отец. Я не считаю себя свободным от своих отцовских обязанностей.
– Боже мой! – восклицает она. – Я и понятия не имела, что ты такой положительный! Слушай, ты ужасно, ужасно положительный! – Ее узкая быстрая рука расстегивает мне ворот рубашки и проникает на грудь. – Я даже не понимаю, нравится мне, что ты такой положительный, или нет. Надо бы понять!
Предчувствия меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ. Придется брать. Да у меня, по правде говоря, уже и разгорелись глаза. Руки, впрочем, чтобы принять сокровища, должны быть чистыми, – я непременно должен еще принять душ. Желания принимать душ у меня нет. Однако под душ придется отправиться.
Когда через десять минут я вхожу в ее спальню, Балерунья ждет меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак – лампы-миньоны в затянутых красных материей бра так слабы, что не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Может быть, это собственное изобретение Балеруньи, а может, где-то и вычитала, но римские гетеры тоже принимали своих поклонников в темных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.
– Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! – выдает восторженный рык Балерунья, обнимая меня.
Из меня вырывается ответный рык, зверь я, зверь она, мы оба – охотники и добыча. Балерунья была заурядной балериной, но в этом красном сумраке взаимной охоты она гениальна. Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унес бы. Я становлюсь с ней способным на такую охоту, на какую не способен больше ни с кем. Моему охотнику сразу после выстрела по силам еще одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.
Однако я все же уже не тот, каким был еще и десять лет назад. Да и она не та. Десять лет назад нам нужен был час, еще раньше часа полтора, теперь нам хватает получаса. Лежа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой все не могла получить. Что это за власть, когда она и без того властвует надо мной уже целую треть моей жизни, так мне и не удается понять: сознание мое становится все сонней, сонней – и меня уводит в сон.
Сколько я проспал, остается мне неизвестным. Я выныриваю из сонного небытия от того, что, приподнявшись надо мной на локте и сложив губы трубочкой, Балерунья дует мне попеременно то в один глаз, то в другой. Я моргаю, дергаю головой, уклоняясь от теплого ветерка, поворачиваюсь на бок, к ней спиной. Вновь смеживая веки. Но Балерунья не оставляет меня. Она взгромождается мне на плечо, перегибается через него, и глаза мне обдает новое дуновение зефира.
– Эй, ну-ка! – посмеиваясь, трясет меня Балерунья, когда я, принужденный ею открыть глаза, устремляю на нее вопросительный взгляд. – Разоспался. Давай поднимайся. – В посмеивающемся голосе ее звучит сытость. – Девушка довольна. Но она привыкла начинать утро без свидетелей.
Через четверть часа, обутый, одетый, освеженный несколькими пригоршнями холодной воды из-под крана, я стою в прихожей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающим поцелуем – легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.
– Лиз, мы договорились? – не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.
– Что за вопрос? – во взгляде ее глаз и в голосе ярко выраженный упрек. – Конечно.
Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от «Интеллидженс сервис», от бен Ладена – от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями – нигде! никак! – подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы давали другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, все выходил облом? Все вокруг испили из него, и не по одному разу, я, похоже, единственный и остался непрорвавшимся к струе. Или прежде я не слишком и хотел прорваться? Если бы хотел, додумался бы, наверно, до Балеруньи раньше. А теперь, значит, прижало… Прижало, прижало!