Ночная Гончарная совершенно пустынна, только стада пасущихся вдоль тротуаров машин, лоснисто блестящих под дождем лаковыми боками, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен у нее, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться – плохая примета.
Мчаться по ночной Москве, пусть ты и ведешь такое корыто, как мое, настоящее наслаждение – будто ешь «Баунти». Несущихся огней вокруг, несмотря на ночь, несмотря на погоду, полно, но по сравнению с дневной порой – пустыня, и я долетаю до родного Ясенево меньше чем за полчаса. Хотя и не такое уж оно мне родное; район моего телесного обитания в последние годы – вот и всё.
После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира кажется мне истинной конурой. Ладно что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойного вида, как въехал, не сделав ремонта, так и живу: линолеум на полу местами порван, обои отстают от стен, на потолке трещины. Невероятно невыгодное сравнение с жилищем Балеруньи.
Но это мое пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет – и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть. С годами я стал понимать, что такое крыша над головой. Кто ты, что ты, если у тебя нет над головой крыши? Ты уже не живешь, ты выживаешь. Борешься за физическое существование.
Телефон сообщает о своем физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.
– У меня, оказывается, нет твоего мобильного! – с возмущением говорит в трубке Балерунья. – Уже третий раз звоню тебе – долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, – в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок (свежая голова у нее после моего отъезда!), – и поняла: не нужен тебе никакой грант. Что грант, что там будут за деньги, да еще когда дадут!
– И что ты предлагаешь взамен? – удается мне вставиться в ее речь.
– Я тебя устрою в Кремль, – объявляет Балерунья. – Нет, не на службу, зачем мне такую свинью тебе подкладывать. Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, очень прилично.
Если бы я не знал Балерунью треть своей жизни, предложение ее показалось бы мне бредом. Но все же оно уж больно неожиданно и непонятно.
– В Кремль? – переспрашиваю я. – Сценарии? Рекламных роликов?
– Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. – У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. – Всё. Сообщила. Ложусь спать. Уже засыпаю. Кое-кто тут меня так усыпил… – тянет она и зевает.
Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица…
2
Жизнь хотелось посвятить мировой революции.
Бюст Ленина стоял на площадке между лестничными маршами первого и второго этажей, и, когда, закрытая до времени, с дежурящими около нее с внутренней стороны старшеклассниками, входная дверь наконец открывалась, впускала внутрь школы и, моментом скинув в раздевалке пальто, несся по ступеням наверх в класс, всегда хотелось прикоснуться к каменному изваянию ладонью, ощутить тяжесть камня – приобщиться.
Рука на лету дотрагивалась до бюста – быстрым, мгновенным шорком, – и, летя дальше, летел уже с этим чувством приобщения. Словно бы уже был принят в эту бессмертную когорту: Ленин-Сталин-Ворошилов-Буденный-Грачптицавесенняя – вошел в нее, осталось только вырасти, а там уж за великими свершениями дело не станет.
Ворваться в классную комнату первым – вот была задача броска наверх. Отталкивая несущегося рядом Тольку Гаракулова, Женьку Радевича, Сашу Мальцева, отбиваясь от цапающих тебя на ходу рук, успеть к темной коричневой двери раньше всех, схватиться за железную ручку, рвануть на себя – и, ввалившись в голую, пахнущую ночью и пустотой темноту, метнуться к короткой стенке за дверью, щелкнуть собачкой выключателя.
Иногда это удавалось тебе, иногда другим. Тому же Тольке Гаракулову, или его другу Жеке Радевичу, или Сасе-Масе, как звали твоего друга Сашу Мальцева. Толька Гаракулов, стремясь к победе, мог не просто придержать рукой, а и подставить подножку, Жека Радевич – выдернуть из руки портфель. Когда побеждал Саса-Маса – это было досадно, но не обидно, когда первым удавалось прийти Гаракулову или Радевичу, в груди сжимало от обиды поражения.
– Слабак, да? – говорил Радевичу переполненный чувством превосходства Гаракулов, указывая на тебя. – Как навернулся – чуть нос себе не расквасил.
– В следующий раз расквасит! – подтявкивающе отзывался Радевич. – В следующий раз расквасишь, – уже напрямую обращался он к тебе.
– Сам расквасишь, – мгновенно отвечалось у тебя.
– Ты что, угрожать, гад? – вопрошал Гаракулов.
Драка вспыхивала – будто к горке черного пороха поднесли спичку.
Радевича удавалось швырнуть на пол мгновенно, но в драку тут же вступал Гаракулов. Если Саса-Маса оказывался рядом, он разнимал, а если нет – то дрались до полной потери сил, заворачивали друг другу за спину руки, зажимали голову локтевым сгибом, ставили подножки, валились на пол и катались по нему, пытаясь подмять под себя противника.
Гаракулов с Радевичем были олицетворением контрреволюции, темных сил, через них проявляло себя зло, отсталость сознания, низость желаний, одержать победу в схватке с ними было делом чести и ответственности перед целью, которой собирался посвятить жизнь.
– По арифметике сто сорок пятая задачка получилась? – спрашивал между тем Саса-Маса.
Это значило, что у него не получилась, и тебя переполняло спесивой гордостью, что тобой задачка решена. Может быть, спеси в этой гордости было и не так много, но была, была – это точно.
– Списывай! – доставал ты из небрежно брошенного на парту портфеля тетрадь по арифметике.
Саса-Маса торопливо усаживался за парту, торопливо вытаскивал свою тетрадь и, вынувши из пенала ручку, автоматическим движением, не глядя, обмакивал ее в чернильницу посередине горизонтальной плоскости парты.
– Ага, так, поезд движется из пункта А… – бормотал он, вчитываясь в написанное у тебя в тетради.
Гаракулов с Радевичем оба мигом оказывались на задней парте, за спиной у Сасы-Масы, оба с тетрадями и ручками, и, заглядывая Сасе-Масе через плечо, привставая и садясь, тоже лихорадочно принимались переписывать содержимое твоей тетради. Только в отличие от Сасы-Масы они ни во что не вдумывались, не пытались понять, почему этот поезд, вышедший из пункта А, пришел в пункт назначения Б раньше, чем другой, вышедший из пункта Б, достиг того самого пункта А. Гаракулов строчил, каменно застыв челюстью, а Радевич безостановочно перебирал губами, швыркал носом, подтирал его рукой, но на кончик все равно то и дело перламутров о натекала капля.
Ты засовывал портфель на положенное ему место под столешницей парты и небрежной вольной походкой шел к выходу из класса – совершить променад по коридору в ожидании начала уроков. Вернее, походка твоя была не только небрежно-вольной, но и исполнена чувства собственной значительности и превосходства. Ты отличник, учеба дается тебе легко, избран звеньевым и членом совета отряда, знаком с председателем совета дружины семиклассником Костей Гришпунем, тебя знают старшая пионервожатая Галя и даже директор школы, суровый и страшный человек, которого все зовут по фамилии: Гринько. Жизнь, что расстилается впереди, проста и ясна: аттестат зрелости, институт, комсомольская работа, руководящая работа в каком-нибудь трудовом коллективе – всё вверх, вверх, туда, к Куйбышеву-Кирову-Орджоникидзе-Иосифувиссарионовичу: служить мировой революции, делу освобождения пролетариата, делу правды и справедливости…
* * *
В четвертом классе Лёнчика, как звали его друзья, выбрали в совет дружины.
Пионерская комната на втором этаже – рядом с директорским кабинетом! – стала местом, куда он мог теперь приходить как свой. Старшая пионервожатая Галя разрешала как своему открывать шкаф, доставать оттуда барабаны, жарко горящие на раструбах бликами света желтые горны и, взяв палочки, грохотать по туго натянутой, похожей на пергамент, лоснистой коже, дуть, вставив мундштук, в сверкающую голосистую медь. Барабанная дробь у Лёнчика получалась самая настоящая, ноги так и просились шагать под нее, ужасно хотелось прямо сейчас же на улицу – и с красным галстуком на груди, строем, чтоб все смотрели и оглядывались, а с игрой на горне выходил конфуз. Он подбирал губы, прижимал их к зубам, чтобы воздух выходил из легких упругой сильной струей, прикладывался губами к мундштуку – из сияющего великолепного раструба вываливалось наружу что-то утробное, сиплое, отвратительное, как если бы кто-то вместо него в насмешку над ним выпускал газы.
Ой, нет, нет – морщилась, прижимала пальцы к вискам Галя, в горн не надо, поставь на место. И добавляла с поощрительной улыбкой: «Твоя сильная сторона не в этом!»
То, что не получалось с горном, было ужасно. Но слова старшей пионервожатой действовали утешающе. Он знал, что они искренни. Подтверждением их искренности было то восхищение, с которым она говорила о нем за глаза, а он услышал. И кому она говорила! Она говорила о нем самому директору Гринько! Дело было так. Лёнчик на перемене летел по лестнице на первый этаж в буфет, дверь в пионерскую комнату, увидел он с лестницы, приоткрыта, ноги у него сами собой свернули к ней – просто заглянуть! – но перед дверью он приостановился поправить форму – и услышал свое имя. Стоять под дверью, подслушивать уже специально было стыдно, и Лёнчик ступил внутрь. Он ступил – и Галя тотчас же смолкла, взглянула на него испытующе: слышал, не слышал? Что оставалось Лёнчику? Изобразить саму невинность: да вот шел, дверь открыта, и я вошел. Директор Гринько тоже обратил на него свой суровый, словно бы хищный взгляд, но слышал Лёнчик слова старшей пионервожатой или не слышал – это Гринько не волновало, в его взгляде был один интерес, интерес к нему, Лёнчику: вот он, оказывается, какой!
Говоря о его сильной стороне, старшая пионервожатая имела в виду выступления Лёнчика на советах дружины.
Совет дружины собирался раз в неделю, после занятий второй смены. Это было уже часов семь, школу заполняли вечерники – начинала работу ШРМ, школа рабочей молодежи, окна заливала осенняя темнота – непривычное, необычное время, – и пребывание в пионерской комнате исполнялось оттого особого, некоего высшего смысла. Стучали невидимые барабаны, пели невидимые горны, развевались на режущем ураганном ветру невидимые красные знамена – стяги пролетарского дела. Целью советов дружины было обсуждение нарушителей дисциплины и двоечников. Ребята, наставляла перед советом дружины Галя, наша задача – продрать их хорошенько с песочком, чтоб они за ум взялись! Вы им должны задать жару – чтоб от них пар шел! Пионер обязан учиться на хорошо и отлично, а иначе каким он гражданином Страны Советов вырастет, какой прок от него стране будет?!
«Да, какой прок?!» – со страстью отзывалось в Лёнчике.
– Ну, кто там у нас первый по списку? – вопрошала Галя. Заглядывала в бумажку, лежащую перед ней, и зачитывала фамилию. – Зовите его сюда!
Вызванные на совет дружины толпились в коридоре перед пионерской комнатой. Приглашенный зайти робко протискивался в дверь и старался остановиться прямо около нее, словно сделать несколько шагов до стола, за которым сидел совет, было все равно что взойти на эшафот. Галя, ометаллев голосом, произносила:
– Что, ноги отнялись?! Подойди, подойди поближе, прояви смелость, пусть на тебя все посмотрят. Хулиганить смелости хватает, а в глаза товарищам посмотреть – страшно?!
Лёнчик подхватывал:
– Хулиганить смелости хватало, всю израсходовал, ничего не осталось?! Найди, будь добр! Посмотри товарищам в глаза! Тебя к товарищам вызвали, не к палачу на эшафот!
Все это вырывалось из него само собой, просилось наружу – не удержать. Он чувствовал, будто кипит внутри, клокочет, как, наверно, клокочет, не может удержать в себе раскаленную лаву вулкан, разрывает запаянное жерло – и извергается.
Он клокотал, извергался и в то же время смотрел на себя как бы со стороны, как бы рядом с ним был он другой, кто оценивал его, поправлял, направлял. Ему нужно было это клокотанье, требовалось это извержение. Он ощущал себя избранным. Отмеченным некою высшей метой. А мету надо было оправдывать. Отрабатывать ее.
Сеничкин была фамилия семиклассника, обсуждавшегося на совете последним.
– Ну-ка, поближе, поближе к столу, – потребовала Галя. – Посмотри своим товарищам в глаза. Давай расскажи им, как от тебя весь класс стонет!
– Что он от меня стонет, – вяло отозвался приблизившийся к столу Сеничкин.
– Ах, ты не знаешь, что стонет! – воскликнула Галя. – Думаешь, прикинешься незнающим, всех тут вокруг пальца обведешь? Не выйдет! Урок не выучил – физику сорвал! Урок не выучил – алгебру сорвал! Двойка по поведению в четверти у тебя наклевывается – ты не знаешь?!
Сеничкин, с подсунутыми под ремень большими пальцами рук, подняв глаза к потолку, ухмыльнулся. И ничего не сказал.
– Он ухмыляется! Нет, поглядите на него! Ворон по сторонам считает! – прокатилась вокруг стола, за которым заседали, быстрая волна голосов.
Лава, клокотавшая внутри Лёнчика, ударила неудержимым огненным фонтаном. Совет длился уже почти два часа, Сеничкин последний, жерло вулкана стало было затягиваться остывающей коркой, но в том, как Сеничкин держал себя, в его поведении было такое, что остывающую корку прорвало в одно мгновение.
– Опусти руки! – яростным голосом проговорил Лёнчик. – Как ты стоишь! Ты не где-нибудь, ты на совете дружины перед товарищами ответ держишь! Посмотри, рубашка у тебя вся взодралась, каков видок! Вытащи руки, заправь рубашку!
Сеничкин, бросив взгляд на Лёнчика, снова ухмыльнулся. Но пальцы из-под ремня он вынул и даже дернул за подол рубахи, поправил ее.
Галя, заметил Лёнчик, смотрела на него с одобрением и благодарностью. Давай так и дальше, хорошо, говорило ее лицо.
Лёнчика охватило воодушевление. Он двинул стулом и, шумно вскочив, вышел из-за стола, встал за стулом, взявшись руками за спинку.
– Ты думаешь, Сеничкин, ты просто урок сорвал? Ты не урок сорвал – ты преступление совершил! Нам партия все условия создала, чтобы мы учились, знаний набирались, чтобы родину потом в надежные руки передать, учеба – это наша работа, наш пятилетний план, а ты, получается, не просто свой, личный план не выполнил, а и другим его выполнить не дал. Все равно как целому цеху на заводе! Вот что ты сделал, Сеничкин! Думаешь, преувеличиваю? Ничего подобного! Это я тебе перспективу рисую. Горький, помнишь, что говорил? От хулиганства до фашизма – один шаг. Сегодня урок сорвал, завтра еще вроде того – и всё, законченный фашист!
Сеничкин слушал его с непроницаемым лицом. Он уже не ухмылялся, не вскидывал на Лёнчика глаза, стоял смотрел в сторону с таким видом – как говорил Лёнчик ему что-то, как не говорил.
– Да что, – поворачиваясь к Гале, воскликнул Лёнчик, – ему хоть кол на голове теши, он ничего не понимает!
Разгоряченно шагнул обратно к столу, звучно двинул стулом и сел на свое место. Он был ужасно разозлен поведением Сеничкина. Он ему столько всего сказал, а тому хоть бы хны!
Галя была солидарна с Лёнчиком:
– Не хочешь, Сеничкин, слушать товарищей? Наплевать тебе на их мнение? Исключение из пионеров заработать решил? Исключим, будешь без галстука ходить!