А больничная старушка, что носит передачи, ангельским голоском пела:
– Он не только, милые, сам пробирается. Он, милые, и других проводит.
Я обошел здание кругом и полез по пожарной лестнице. В комнатке для нянечек, в так называемой «бытовке», иногда покуривали больные – при этом открывали окно. Мне в таком случае только дотянуться ногой до подоконника. И я там.
Наверху – высота третьего этажа – оказался довольно сильный ветер. Руки замерзли, и я думал, как бы не грохнуться. Окно все не открывалось. Я висел на лестнице, ждал и думал о Гальке. Слабенькая она. Ну хорошо, для начала отлежится у Бученковых, но ведь впереди какая дорога…
– Эй! – заорал я. – Эй! Друг!
Кто-то наконец пришел покурить, и я тут же ему заорал:
– Эй! Открой окно!
Он открыл.
– Чего тебе?
– Посторонись-ка. Прыгать буду.
Я качнулся телом – и был уже там.
– Спасибо.
– Холод-дно, – затрясся он, закрывая окно.
– А мне там было не холодно? Только о себе думаешь, – сурово сказал я и, выглянув в коридор, добавил: – Некоторое время будем сидеть тихо. С закрытой дверью. Потому что там медсестра бродит.
В этот раз я услышал, как Галька смеялась. Смех у нее стал тоньше и счастливее. Я трижды проходил мимо палаты. Увидеть ее мне не удалось.
* * *
Я решил выпить кофе, съесть булочку. Зины за прилавком не было. Кофе я выпил, а булка не лезла в рот. Я домучил половину, а вторую половину сунул в портфель. Я, помню, удивился: как это необычно – не смог доесть.
– Где Зина? – поинтересовался я. – Сегодня она не вышла?
– Какая Зина?
– Ваш продавец.
– У нас Таня есть, Маша есть… А Зины нет.
– Но я же точно знаю.
– Да ведь и я точно знаю. – Она улыбалась из-за прилавка и смотрела мне в глаза ясней ясного.
Тут я огляделся – ну да, не в ту степь. Ошибка. Не то кафе, не тот прилавок. И тут же я понял, что со мной что-то творится. Звон в ушах. Это что-то новенькое. Заболел… Ответственность изнутри. Совесть – она, и только она спасет мир, – и я почувствовал, что эту важную мысль мне надо обязательно и сейчас же додумать.
На улице меня вдруг кто-то окрикнул. Кто-то очень знакомый.
– Что? – оглянулся я, а никого вокруг не было.
Я машинально топал по заснеженному тротуару. За каким-то троллейбусом. И по дороге к Зине. Эту дорогу я держал в голове изо всех сил.
– Привет, – сказал знакомый старшина.
– Привет.
– В вытрезвитель захотел?
– Ни в коем случае.
Он засмеялся и погрозил пальцем… Я уже знал, что болен, и знал, что меня шатает. Но я очень хотел додумать мою мысль. Ту мысль. Если совесть – это религия одиночки, то почему она не может быть религией всех? И тут я почувствовал, что совесть совестью, а фонарь вдруг пошел влево. Сам собой.
– Привет, – сказал я фонарю.
А он смотрел на меня все время сверху. С какой-то немыслимой верхотуры. И тогда я понял, что лежу под фонарем, и, значит, в случае крайней необходимости я буду хвататься руками за этот самый фонарь – и встану на ноги.
Я подумал, что Гальке все-таки очень тяжело. И миру очень тяжело. Потому что личность, в сущности, сама себе надломила хребет. Выскочки есть, а личностей нет. Выскочки не оправдывают надежд, и всех нас за это пожалеть можно… Снег жег мне щеку. Левую. Я слышал какие-то голоса. Потом повернулся набок и поджал ноги. Теперь снежинки таяли на правой щеке. Шел снег.
* * *
Зина подняла меня – и дала мне по шее. Я хотел объяснить, но тут она еще раз меня треснула. Потому что приводила меня в чувство. А может быть, думала, что я пьян.
– Стой же ты!
Она приволокла меня в комнату. Ноги у меня подкашивались. Я норовил упасть то вправо, то влево. Все равно куда. Кажется, она меня раздевала. Так и есть – стаскивала с меня брюки.
– Но подожди, – сказал я. – Мы же еще не расписаны.
Она опять треснула меня и сказала, чтоб я бросил свои шуточки.
– Стой прямо. Долдон.
– Стою.
– Господи. А рубашка какая. Ты в чем ее стирал?
– Не помню… Зина, я ведь пришел спасти мир. Я тебе говорил это?
– Говорил.
– Зина.
– Чего тебе?
– Зина, я спасу мир.
– Знаю. Знаю.
– Я пришел, чтобы его спасти. Я люблю Гальку – и через эту любовь я спасу вас всех.
– Тише ты. Спят люди. Ночь уже.
– Зина, ночи не будет…
– Знаю – будет вечная музыка. Ты это уже говорил. Подымай ногу. Да стой же, не падай.
Она раздела меня сначала до трусов. И, кажется, вела меня в ванную.
– Только тише. Да подымай же ноги – не шаркай. Если соседи…
– Надо спасать мир, Зина.
– Сейчас спасем.
И она погрузила меня в горячую ванну. Не вода, а блаженство. Я тут же постарался уснуть. Чувствовал себя великолепно, как и должен себя чувствовать бродяжка. После снега под уличным фонарем мне было хорошо, как никогда. А она стояла рядом. Чтоб я не захлебнулся.
Она растерла меня от ушей и до ног. И затолкала в постель. И еще навалила на меня что-то тяжелое и непереносимое, вроде перины. Я думал, что на меня въехал танк. Я начал хватать ртом воздух и замахал руками.
– Лежи! – грозно прикрикнула она.
И тогда я уснул. Я подергался, пометался и вдруг уснул.
Болел я неделю. Дней девять. Я просыпался и каждый раз видел эту самую комнату. Теперь я ее разглядел – типичная комнатушка. Коммунальная нора. Без претензий и с колченогим столом посередке. И кровать с никелированными шарами на спинке. Шары смотрели, как пара глаз большого неласкового насекомого. Выпуклые и выдвинутые вперед.
Когда кто-то из них, из женщин, спал на полу (я болел, я спал на кровати), стулья играли в чехарду. Ставились стул на стул. До потолка. Чтоб освободить жизненное пространство. А утром эти стулья так и стояли – стояли подолгу, как задумавшаяся или задремавшая башня. Пока их не расставляли по местам.
Теперь я частенько видел подругу Зины. То бишь хозяйку этой комнаты… А как-то однажды они спали на полу обе сразу. Голова к голове.
– Ого, сколько нас сегодня! – И тут же я захрипел: – Пить, пить!
Мне казалось, что глотка у меня из затвердевшего крахмала. Я боялся, что она лопнет, и хрипел очень тихо.
– Оживел, – засмеялась подруга Зины.
Звали ее Нелей. Она была громадная, и Зина рядом с ней лежала как кубик.
– Пить…
– А руку протяни. Чашка рядом.
Я схватил чашку с холодноватым сладким чаем – выпил одним духом.
– Пить…
– Сейчас. – Она встала, она была в комбинации. – Сейчас. – Она принесла воды. – Ого. Время-то семь часов. Зинка, эй! – Она несильно толкнула ее мыском ноги. – Зинк, а ведь работать кому-то пора!
* * *
В другой раз, рано проснувшись, я видел, как они отправляли посылки. Мужьям. Они взвешивали на безмене круги колбасы (там принимался определенный вес), укладывали эту колбасу, как укладывают веревку, а по углам ящика рассовывали носки и варежки. Укладывалась также махорка в пачках. И сухари. Зина мокрой ладонью шлепала по фанерной крышке. И тут же, по мокрому, химическим карандашом выводила адрес.
Я кинулся в больницу. Я был еще ватный, а ноги выделывали кренделя. Иногда бросало в сторону – шага на два или на три.
– Прошу прощения, – говорил я тому, на кого налетал.
И опять говорил. Следующему:
– Прошу прощения.
За эти дни здорово насыпало снегу. Природа не дремала, пока я валялся. Когда меня уносило с тротуара в сторону, мне приходилось топтаться по колено в снегу. Но я уже знал, что не упаду. Я был здоров.
Я вошел в вестибюль. Там было полно народу.
– Снят карантин? – спросил я.
– Нет. И не думают.
Я протолкался к температурному листу. Я замерз и дул себе на пальцы. При этом исподлобья глядел вверх, а там сбоку на листе против фамилии Гальки значилось: «Выписана». У меня хватило мозгов отыскать и посмотреть число.
Два дня назад.
Не помню, как я выбрался из людского столпотворения, – я уже мчался к ней.
* * *
Вот именно. Какой бы день из тех давних дней он ни вспомнил, он так и слышит прозрачную ясность звучания – Я МЧАЛСЯ. Никаких сомнений или отслоений в интонации. Никаких колебаний. Я БЕЖАЛ. Я ЛЮБИЛ. Все четко и ясно.
Прошло несколько лет. Олег повзрослел, он уже – Олег Нестерович. И, как и положено повзрослевшим, Олег Нестерович научился не толкать локтями людей там и сям. Научился понимать и чужих тещ, и своих родственников. Это пришло само, потому что рано или поздно оно приходит. Но исчез задор. Исчезла ясность и четкость голоса. Исчезло нечто.
И вот однажды, как и каждому, ему говорят:
– Ты очень, Олег, переменился. Ты ведь был совсем не такой.
И он отвечает. Оно как-то само собой ответилось:
– Что же тут удивительного – тогда я был молод. На первом дыхании был.
И с этой минуты речевой оборот и сама интонация – случайные, в общем, – берутся им на вооружение.
– Раньше ты, Олег, не колебался и не рефлексировал. Не раздумывал так долго…
– Раньше? – улыбается он. – Но это же понятно. Я был тогда на первом дыхании.
Или:
– Олег!.. Какой ты, ей-богу, стал медлительный и рассудочный!
– А возраст. Я же не на первом дыхании.
И так далее. На все или почти все случаи жизни. Этой фразой он пользуется и до сего дня – пришлась по вкусу.
Как-то выводили одного пьяного. Его выводили под белы руки, бережно с дружеской вечеринки, где он (приходится извиниться за неизящность оборота) облевал все, что было от него близко и что было далеко. Дело, разумеется, житейское. Бывает. И вот его сводили вниз, на воздух, чтобы ему немного полегчало. А он упирался и кричал:
– О моя молодость!.. О моя молодость!
Любопытно само выражение – именно так он кричал в минуту, когда ему было отвратно и скверно.
– Не ори! – сказал первый из сводивших его вниз.
– Пусть, – сказал второй по-доброму. – Пусть орет. Пусть только не блюет. Не человек, а нефтяная скважина.
– Ч-черт. На кого мы похожи, – сказал третий, отряхиваясь.
Такая вот бытовая картинка, мелкая и не очень оригинальная.
Олег Нестерович был один из них – из тех, кто сводил перепившего вниз, на свежий воздух. Уже через полгода Олег Нестерович напрочь забудет и эту компанию, и каким образом он в нее попал – он уже ничего или почти ничего не помнит. Ни тех, кто выводил. Ни кого выводили. Ни лиц, ни имен. И даже – шапка с перепившего все время падала или шляпа – не помнит. А выкрики помнит.
Он помнит, и иной раз ему въявь кажется, что это он сам кричит (хотя он вовсе не кричит, а, напротив, очень даже степенно и тихо идет из гастронома с полной авоськой). И он слышит свой собственный голос. А если очень подкатывает, он может повторять это вслух – повторять до бесконечности. И глотать ком, который все мы глотаем. О моя молодость. О моя молодость. И так далее. До бесконечности.
Это уже другое характерное его выражение. Столь же характерное, как и «на первом дыхании».
* * *
Еще штрих к портрету. Олег Нестерович при всей своей рассудительности немедленно вспыхивает и раздражается, если кто-то, пусть даже в шутку, бранит себя самого за «глупую молодость», за «потерянные годы» и тому подобное.
– Ты ничего не понимаешь в жизни! – И Олег Нестерович весь трясется от гнева.
И начинает втолковывать собеседнику, что ты, друг милый, НИКОГДА И НИКОМУ БОЛЬШЕ не говори, что в молодые годы ты был глуп и смешон. Это неправда. Говори так: был легковерен. Был искренен. Был смел. Был свободен. Был добр. Был на первом дыхании.
Глава 11
Я примчался в квартиру Еремеевых. К Гальке. Там как раз начиналось веселье – праздник по случаю выздоровления, что-то в этом роде. Полно народу и дым коромыслом.
Галька полулежала на диване, ходить еще не могла. Но выглядела отлично. Вокруг нее происходила какая-то бесконечная радостная мельтешня незнакомых мне лиц. Родичи. Я узнал только Еремеева – он сидел в углу, молчаливый и насупившийся. Он безлико кивнул мне. Как кивают тому, кто несуществен.
А Галька улыбнулась:
– Здравствуй.
И произнесла ровным, спокойным голосом. С милой улыбкой:
– Олег, загляни-ка на кухню. Там тебе дадут выпить, хочешь?
И пояснила:
– Я ведь лежу. А то бы я сама тебя угостила.
Я сказал, что да, да, хотя ни пить, ни есть мне совершенно не хотелось. Я уже чувствовал, что я как бы не туда попавший. Все было как-то странно. Я чего-то не понимал, что понимали другие. Они знали, а я нет.
– Иди, Олежка, – сказала она.
– Ага.
И я двинулся на кухню. Там был конвейер еды и выпивки. В ожидании большого стола люди заходили, подкреплялись и уходили. Две толстые тетки тут же набросились на меня и стали кормить. Не отпускали.
– Вы приятель Гали? Или ее мужа? – Первое, что они спросили.
– Гали.
– Ну и как вы думаете, чем все это кончится?
В таких случаях я отвечаю очень четко:
– Я думаю, что все будет хорошо.
Вошла еще тетка. Теперь их было три. Три ведьмы. Три вещуньи. А если проще, то три пожилые женщины, которые варили, жарили и между делом загадывали на будущее.
Тетка, что вошла, сказала:
– Боже ты мой! Неужели же будут разводиться? (Судя по интонации, тетка была со стороны Еремеева.)
– А что ж. У молодых это сейчас просто. Сегодня женятся, завтра разводятся, – будто бы с осуждением, а на самом деле с чем-то затаенно-приемлющим сказала другая тетка (тетка со стороны Гальки).
– Наше дело сторона, – сказала третья тетка (нейтральная).
– Верно. Сейчас празднуем ее здоровье, а если пригласят – и на новую свадьбу придем, – откликнулась тут же вторая (тетка со стороны Гальки).
Она же:
– Наше дело стряпать. И не вмешиваться.
– Но поговорить-то имеем право!
– А о чем тут говорить?
Чувствовалось, что они изо всех сил сдерживаются, так как Галька слаба и совсем рядом. И если б не ее болезнь, здесь был бы грандиозный скандал.
Я около получаса слушал их недомолвки и вкрадчивый треп. Я еле жевал, медленно-медленно, чтоб тянуть время и слушать. И наконец все услышал и все узнал. Оказывается, Галька влюбилась. Ну да, в больнице, когда, казалось бы, ей было совсем не до этого. Она влюбилась в хирурга, который делал ей операцию. В усача. Его звали Анатолием. И будто бы уже вся больница об этом знала и говорила, что какая это необыкновенная, и большая, и серьезная любовь. То есть он тоже ее любил.
Дело было давнее, и только я один был в полном неведении. Был дурак дураком.
Я вернулся в комнату, где Галька.
Там тянулся нескончаемый общий разговор о бычках в томате, о наконец-то крепкой зиме, о многосерийном фильме. Галька улыбалась и время от времени поглядывала на хирурга (он уже пришел). Усач очень скромно сидел в двух шагах от нее. Он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Но сидел. Выложил свои талантливые руки на колени. А вокруг шумели малознакомые ему люди, и в углу с кем-то из родичей играл в подкидного Еремеев.
Иногда Галька втягивала хирурга в разговор. И глаза сияли. Дескать, бояться тут некого, милый. И совсем не надо робеть, милый. Я тобой восхищаюсь, милый. И пусть, милый, все это видят и знают… И усач оживлялся. Отвечал на вопросы. Пояснял. Да, воспалительный процесс окончательно остановлен. Да, повезло. Да, стабилизация полная.
На кухне тоже не умолкали:
– Говорят, ему сейчас не до любви – диссертацию защищает. (Это о нем, о хирурге.)
– И называет она его как-то смешно – Анатоль. Если Анатолий – я знаю. А что за Анатоль? (Это говорили тетки, те, которые Галькины. Когда они сталкивались с тетками Еремеева, то делали вид, что Галька царевна – кого выбрала, с тем и будет, и не надо мешать. Но меж собой они Гальку осуждали.)
* * *
Я ушел, уже не мог их слушать. Мне нужен был воздух. И высокое небо. И необъятная даль.
Ничего этого, конечно, не было. Просто сыпал снег – мелкий и довольно занудливый.
* * *
Ноги привели меня сами. Будто это они, ноги, думали свою долгую думу и наконец надумали, пока я шел и морщился от мелкого снега.
Я вошел – он сидел ничуть не изменившийся, как всегда, большеголовый и, как всегда, коротенький. Коротышка с золотыми зубами. Представитель фирмы. Я вошел и с ходу выложил, что я возвращаюсь к Громышеву.
– Решил?
– Образумился.
Он подумал и сказал:
– Это замечательно… Алексей Иваныч будет рад.
А сам глядел как-то необычно. Что-то такое таил.
– Билет хотелось бы на завтра же, – сказал я. – Достанете?
– Достанем, Олег. Будь спокоен.
И он вдруг сказал фальцетом. Пустил петуха:
– Горчаков умирает.
Встал и потащился к окну. Хотел, чтоб я не видел его лицо.
Затем (он стоял у окна, не оборачиваясь: он нащупал пальцем край стола, где была вмонтирована кнопка) вызвал секретаршу. Она сделала отметки в моих бумагах. Заказала билет на завтра. Улыбнулась мне. И ушла. Секретарша была что надо. Новенькая.