На первом дыхании (сборник) - Маканин Владимир Семенович 11 стр.


Тощий представитель умирал. Мы пришли к нему домой. Он лежал, запрокинув голову к потолку и выпростав руки из-под одеяла. Ухаживала за ним какая-то заплаканная женщина.

– Олег! – Он весь просиял, будто это пришел не я, а бог знает кто.

У него были голубые глаза. А лицо черное.

Большеголовый сказал:

– Вот видишь – Олег возвращается.

– К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» – это значило в степи.)

– К нам, – ответил большеголовый.

Тощий Горчаков взволновался. Его проняло – он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.

– Даже я вернусь, – закончил он. – Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.

Он засмеялся:

– И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб – и полный вперед.

Он спросил меня:

– А жену берешь с собой?

– Нет.

– Ты же хотел.

– Передумал.

– Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…

– Сейчас Громышев за дровами посылает, – в тон сказал я.

И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.

Оба сказали:

– Кланяйся там.

– Ладно.

– Всем кланяйся.

Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.

Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды – то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.

Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.

А мы были в степях – я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:

– Надо было самому присутствовать при погрузке!

– Я лечился – я не знал этого, Алексей Иваныч.

– А то, что они жулики, ты знал или не знал?!

Телефонная трубка невыносимо искажала голос. Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.

– Москва! Москва! – орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.

Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:

– Я не знал, что они жулики. Меня лечили…

– Тебя, я слышу, заодно кастрировали – ты это или не ты?

– Я, Алексей Иваныч. Это я, – пищал голосок.

* * *

Зины дома не было. И громадной ее подруги тоже.

Я в последний раз оглядел эту тихую комнатку. Десять квадратных метров. Комната, где я болел. Комната, где я жил. Комната, где я отогревался.

Уже собравшийся и вполне готовый, я зашел в булочную-кондитерскую. Кофе с булочкой – это хорошо. Зина была за прилавком. Я был очень ей благодарен, любил ее, но прощаться с ней по-настоящему я не хотел. Сам себя боялся. Она будет сочувствовать, а я от ее сочувствия могу раскиснуть. Раскиснуть и расслабиться. И сдать билет. И застрять здесь.

Самое главное, чтоб сейчас не сочувствовали. Это я знал точно. Я ел булочку и соразмеренными глотками пил кофе.

Улучив минуту, Зина подошла.

– Улетаю, – сообщил я с подчеркнутой зверской серьезностью.

– Когда?

– Завтра.

– Придешь ночевать?

– Нет. К другу поеду. У него сегодня пустая квартира.

– Это тот, который с тещей?

– Ага.

Она помолчала. Мы оба молчали и как бы подводили итоги. Я действительно звонил Бученкову. Действительно, теща, жена и дите уехали куда-то к родным вплоть до Нового года. И Бученков меня тогда же позвал к себе.

Пауза получилась длительная. Зина ждала каких-то моих слов, а на меня накатило. Ни звука. Молчу и молчу. Некоторое время я как бы не мог их видеть. Женщин. Ни видеть, ни думать о них. Ни тем более говорить им что-то и объяснять. Обжегся.

– Жалко, – сказала наконец Зина.

– Чего жалко?

– Я б собрала тебя. Дорога ведь дальняя.

– Дорога как дорога.

И тогда она обиделась. Повернулась и пошла к себе за прилавок. Но я схватил ее за руку, успел схватить. Я как бы опомнился. Никто не жалел меня больше, чем она. Добрее и лучше ее никого не было.

– У меня на душе погано, – сказал я, пряча глаза.

Она молчала. И потихоньку высвобождала руку. А я держал ее за запястье, как клещами.

– Я тебе напишу, Зина. Обязательно.

Она молчала.

– Я тебе напишу.

– Честное слово?

– Да.

И поверила. В ту же секунду, как только я произнес «честное слово», она поверила. Такой человек. Так дышит.

Зина улыбнулась:

– Умница!..

Тут же придвинулась вплотную и чмокнула меня в щеку. Я поклялся писать, и, значит, мы друзья. Так она это поняла. И попыталась взять меня под уздцы, немедленно и как можно жестче. Настоящая женщина. Она сказала, что я не умею прощаться. Что я нечуткий.

А через минуту-две она уже покрикивала:

– Ну, где тебе собраться одному?! Ты же ничего не умеешь.

– Потише, Зина.

– Во-первых, носки с дырками…

– Тише.

– Ты же сопляк! – кричала она чуть ли не на всю булочную-кондитерскую. – И притом неблагодарный сопляк. Продукты я куплю тебе сама. В продуктах ты ничего не смыслишь.

– Зина…

– Не спорь со мной!

Она оглянулась.

– Подожди минутку, – сказала она. – Я отпущу вот этих двоих.

Она двинулась за прилавок, а я тут же дал деру.

Тут было еще одно. Она ведь обязательно будет расспрашивать меня о Гальке. И выудит все до последнего слова. Она такая. Мастачка жалеть и сочувствовать. Доброе и по-своему великое сердце. Я могу сейчас спокойно удрать и явиться к ней через пять, например, лет. И вновь уйти. И она не обидится. И, брошенная, все простит. Ей не в первый раз. И не в последний.

Неожиданно я увидел ее опять. Я стоял на автобусной остановке, а она, оставившая прилавок, мчалась ко мне и за квартал кричала:

– Олег!.. Олег!

Ее руки были загружены кульками и свертками, назначенными мне в дорогу. А женская заботливость подхлестывала ее так, что она летела как пуля. Расстояние сокращалось на глазах. И самую чуть ей не подфартило. Автобус подошел, а ей было мчаться еще метров пятьдесят.

Я впрыгнул и укатил. Не выношу сочувствия. Тем более искреннего. Не мог я тогда вынести ее сочувствия – и хватит об этом.

* * *

Я поехал к Бученкову – он только что приплелся с работы, был вял и на мир смотрел кисло.

Мы поужинали. Мы наметили, что будем нынче смотреть хоккей. Мы были вдвоем в тихой квартире, и впереди целый вечер. Телевизор, тишина, и нет тещи – разве не чудо?.. Я заварил чай. Бученков, как всегда, когда не было близко тещи, говорил о нашей дружбе. И вот мы пили крепкий чай и смотрели по телевизору что-то предхоккейное.

– А как же Галька? – вдруг спросил он. – Ты на самолет, а она?

Я уж думал, обойдется – думал, что улечу без разговоров.

– Вот это работенка! – сказал я о хоккеисте, который на разминке вдруг швырнул шайбу через весь телеэкран.

– А как Галька?.. Чего ты молчишь?

И тогда я рассказал. Пришлось. Бученков спросил:

– А что дальше? Галька выйдет замуж за этого усатого хирурга?

– Видимо, да, – сказал я как можно небрежнее.

– Не понимаю.

– Чего ты не понимаешь?

– Бился за нее, бился. И вдруг – смываешься.

Я объяснил. Была замужем, жила с Еремеевым – это все ошибки и мелочи, это не препятствие. Во всяком случае, для меня это не смертельно. А теперь она любит, и это совсем другое дело. Это как под поезд попасть. И теперь делать мне здесь нечего.

Мои слова были толковы и точны. И смысл был. И логика. Все было, правды не было. Потому что на самом-то деле я о Гальке пока не думал. Ни разу еще не подумал с тех пор, как увидел ее и рядом с ней усача хирурга в окружении воркующих теток. Я откладывал на после. Откладывал и откладывал.

– А как Еремеев? Муж ее?

– Молчит.

– Мучается? – интересовался Бученков подробностями.

– Наверняка. Я видел – сидит и без передышки в подкидного режется.

– И ничего не предпринимает?

– А что тут предпринять можно? Он ведь тоже как под поезд попал… Чаю еще заварить?

– А не будем всю ночь ворочаться?

– Да ну!

Кончался первый период. Команда играла в меньшинстве, трибуны ревели, и наш телевизор ревел их ревом – хоккей и зритель, так уж оно задумано. Я пошел выключить газ под уже закипевшим чайником и только поэтому, отдалившись и отделившись от шума, уловил, что в дверь позвонили. Звонок.

Звонок был негромкий. Одноразовый. Бученков, припавший к телевизору, его попросту не слышал.

Я нес чайник. Поставил его на коврик у двери, чтоб освободить руки, и открыл. Передо мной стоял парень. Самый обыкновенный.

– У меня тут вещичка, – сказал он.

– Что?

– Вещичка импортная. Хочешь глянуть?

И вот удивительно. Никогда не покупал я вещичек. Не покупал, не знал этого дела, да и вообще довольно равнодушен к шмоткам. Однако я кивнул ему и вышел на лестничную клетку.

Я вышел, и в ту же секунду (не минуту, а именно секунду) мне стало плохо. Удар пришелся куда-то в область виска. Бил не тот, к которому я вышел, а второй – сбоку. Всего их было трое.

Дверь они прикрыли. Так что кино продолжалось в полной тишине на просторной лестничной клетке. И не появилось ни души. Люди были заняты хоккеем. К тому же я не кричал, уже не смог. Я помню удар в сплетение такой силы, что мне показалось, что все кончено. И помню удар поперек спины, это когда я заваливался. Тут я уж точно знал, что отдал богу душу. Били велосипедной цепью.

Но я не отдал душу. Я даже зачем-то попытался встать – и встал – и опять очень скоро улегся.

Потом я лежал, пускал пузыри разбитыми губами. А надо мной, заглядывая мне в лицо, появился Сынуля. Он самый. Мой родственничек. Он и был третьим.

Он довольно четко высказал все, что обо мне думал.

Он добавил:

– Сволочь. У меня скоро опять будет все, что мне хочется. Ты запомнил?

Я запомнил. И еще вот что запомнил:

– Ты, сволочь, думал мне сделать хуже. Ты себе сделал хуже.

Словом, он выступил. Высказался, чтоб облегчить душу. Потому что избиение не утолило его вполне.

* * *

Очухавшись, я выскочил из подъезда и помчался за ними. Но оказалось, что слаб – колени не держали меня. И голова была не своя, будто на нее надели гулкую и тяжелую кастрюлю.

Я зашатался и вдруг плюхнулся на скамейку у какого-то дома. На улице было пустынно. Одни фонари. И откуда-то из распахнутой фортки доносились хоккейные страсти. Я брал снег со скамьи и прикладывал к губам. И потихоньку его ел.

И вот тут я увидел Гальку. Я вспомнил, как она гримасничает. Я услышал, как она смеется.

«А если у него блохи?»

«Олег, отстань!»

«Вымой его сначала».

Я нашел ей тогда котенка, черного, потому что точно такого котенка она в свое время клянчила у вахтерши и было выклянчила, но тот помер от чумки.

Глава 12

Я сидел и прикусывал снег. Была и такая мысль – сейчас он с дружками потащится куда-нибудь развлечься. А к часу или двум ночи я подстерегу его у входа в квартиру.

Я даже встал со скамейки, предвкушая момент, как я его подстерегу. Как он будет перепивший и испуганный, а я появлюсь перед ним. И буду стоять спокойный и голосом ласковый. Но я встал и… сел. Я улыбнулся. Бог с ним. Если уж честно, то кой-какие основания осерчать у него были. И ведь тоже человек.

Я доедал снежок и вспоминал, как Валя-цыган рассказывал о Сынуле: о том, как Сынуля, еще ничего не знавший, как-то ночью пришел в свою однокомнатную квартиру. Сынуля пришел не один – с девицей. Видно, сюда было ближе, чем в родительские хоромы. Или почему-то удобнее.

Им хотелось уединиться. Или, может, выпить, пошарив в знакомом холодильнике.

– Та квартира родительская, – шептал ей Сынуля, – а это моя. Сейчас увидишь.

Ключ у него был, они тихо вошли, но свет им включить не удалось. Сынуля решил, что перегорели пробки. А пробок просто не было – их вывинтили, как и лампочки, как и все остальное, что можно было вывинтить. «Сейчас», – шептал Сынуля. В темноте он и девица пробрались на кухню, к холодильнику. Холодильника не было.

– Олег! – позвал Сынуля, теперь он решил меня разбудить, потому что уж очень все было непонятно. – Олег! – Но жилец не отвечал. Тишина. Сынуля чиркнул спичкой. Пустота вокруг была абсолютная. Из этой пустоты возникли пять или шесть цыганят, которые обступили молодую пару, – Сынуля едва не спятил. О девице и говорить нечего. Оба еле вырвались из квартиры, облапанные с ног до головы, – у Сынули не было кошелька, у девицы перчаток, сумочку она отстояла. Все эти подробности Валя-цыган узнал от своих соплеменников. А я узнал – от Вали.

* * *

Я доел снежок и вернулся. Бученков сидел, воткнувшись в телевизор, – ничто не переменилось, трибуны подбадривали хоккеистов ревом. На все дело, вместе с едой снега на скамейке, ушло меньше часа.

Хоккей кончился, Бученков оторвался от экрана – и даже вздрогнул:

– Что с тобой?

А я, надо сказать, уже умылся. Привел себя в порядок.

– Что с тобой?

Я объяснил. Он был потрясен. Он никогда не видел разбитой морды в такой непосредственной близости. И долго не мог успокоиться. Он был в таком ужасе, как будто увидел мировую катастрофу – гибель детей и женщин.

– Как же так? – повторял он. – Как же так?

* * *

В самолете, надо сказать, тоже удивились – те, кто сидели впереди меня, – они нет-нет и косились на мою физиономию в темно-сливовых подтеках. Было утро. Самолет гудел. А эти двое время от времени на меня оглядывались. И острили.

– Нехорошая примета, – будто бы шепотом говорил один из них. – Посмотри на этого молодого человека.

– Мне думается, он прыгал без парашюта, – предположил второй.

– Думаешь, он из тех, что разбились прошлым рейсом?

– Ну, ясно.

– Говорят, их всего восемь человек уцелело.

– Семь.

Это они так шутили и пугали окружающих. Им было по пятьдесят лет, а трепались, как пацаны. Подчеркивали, что ничего они не боятся. И лица у них были соответствующие. Храбрецы.

* * *

А потом пошли дороги – они самые.

Сначала по дорогам ходили автобусы. Тебе давали билет, и ты успевал потрепаться с кондукторшей. А потом автобусов уже не было, но приходилось давать шоферу попутной кой-какую мелочишку. Тоже как бы за билет. И наконец, пошли те дороги и те грузовики, шоферы которых денег уже не берут. Снег. И снежная пыль. И ничего больше вокруг нет. И деньги тоже ничто.

Но зато один из этих бессребреников едва меня не угробил. Он гнал машину, как сам дьявол, если только дьявол ее когда-нибудь гнал. Я был в кузове. Потому что в кабине он вез какой-то огромный и важный сверток, который никак не должен был промерзнуть.

– Стой! – орал я. – Стой!

Дело было не в холоде, холод бы я перетерпел. Хуже было то, что со мной в кузове ехали три железные бочки с солидолом. Или с чем-то подобным. Одна из них вдруг вырвалась из гнезда и носилась от борта к борту, а я только успевал отпрыгивать. Я начал понемногу пробираться вперед – хотел забарабанить кулаком по кабине. Снежная пыль летела за нами тучей.

– Стой! – орал я.

Дело стало нешуточным. Бочка выбила из гнезда вторую. Борта грохотали от ударов, а я орал и прыгал из стороны в сторону. Я понял, что одна из них меня поломает, и бросил чемоданчик за борт. Затем выпрыгнул сам.

Я приземлился в снег, как кошка. На все четыре. Перевернулся, но костей не поломал. А вот с чемоданчиком было хуже.

– Идиот! Бесноватый! – орал я шоферу вслед.

Он слышал меня так же хорошо, как и сороку, которая сидела на столбе.

Вот именно. В тишине я вдруг услышал сороку. Сорока была просто красавица. А машина была уже далеко – еле видна. И была тишина. Я стоял под огромным открытым небом. И совершенство снега вокруг. Совершенство белизны. И ни души, только эта сорока.

* * *

К ночи я добрался до хуторка. Там поел и заночевал. А утром двинулся дальше.

Вот и все. Я подходил ближе и ближе. Слева осталось небольшое футбольное поле, где по утоптанному снегу наша шоферня гоняла мяч с какими-то солдатами (соседи, что ли?). Кто-то из шоферов помахал рукой: «Привет!» – будто я уезжал на одну ночь и вот вернулся. Фанерная арка – проход к домику, где кухня. И повариха Женечка сияет из окна и тоже машет.

Назад Дальше