– Прошла успешно, – ответил он.
– И это уже определенно? – Я спросил еще раз, получалось несколько назойливо, но мне плевать.
Усач улыбнулся. Очень скромен. Скромняга. Ей-богу, лет тридцать. Не больше.
– Определенно – будет завтра. Или послезавтра, – сказал он.
Я спустился вниз.
В вестибюле гудел народ. Никого не пускали. Сегодня было здесь что-то особенное. Я вдруг увидел мужа Гальки.
– Привет.
– Привет.
Это у нас обоих вырвалось, от неожиданности. И тут же оба осеклись – сообразили, что к чему. И стояли оба подчеркнуто спокойные. Каренин и Вронский. А она – в опасности. Только наоборот: красив был, пожалуй, Каренин. А Вронский был в белом больничном халате и держал свернутый в трубочку лист бумаги (этот лист я брал с собой для пущей представительности).
– Операция закончилась. Кажется, успешно, – сообщил я.
– Знаю, – кивнул он.
У меня не лежала душа с ним контачить. Если б не такой день, я б и разговаривать с ним не стал.
– Откуда у тебя халат? – спросил он.
– Какая разница!
– Разницы никакой. Просто спросил. Теперь и в халате не пускают.
– Почему же?
И тут выяснилось, что в больнице объявлен карантин. Что по Москве прокатился грипп. Сезонный.
– Ты не знал? Ты где живешь? В безвоздушном пространстве? – И Еремеев мягко улыбнулся.
Он потопал к появившейся нянечке. От Гальки записки быть не могло, но он все-таки потопал. Нянечку обступили, как знаменитость, спустившуюся с самолетного трапа. Шум. Гвалт. Нянечка выдавала ответные записки. Карантин. И у дверей стояли два быка в белых халатах. Скрестили руки.
Я уже собирался уйти из этого шума и гама, но вдруг отыскался еще знакомец.
Он тронул меня за плечо. Рожа как рожа. И сначала я подумал, что он ошибся адресом. Не в ту степь. Потом я подумал, что видел его, пожалуй, во сне – в одном из кошмаров, когда я ночевал на вокзале.
– Узнаешь, друг? – спросил он.
И только тут я узнал. Это был он – непросыхавший. Сосед коми. Тот, который двинул меня в челюсть.
Он сказал, как выдохнул горе:
– Жена у меня тут. (Звучало так: жана).
– Что с ней?
– Руку сломала.
– Как же так?
Он замялся.
– Упала? – спросил я.
– Упала.
– С твоей помощью?
Он насупился. Вздохнул. Еще раз вздохнул. Думал какую-то думу.
– Проведи меня внутрь, – попросил он.
– Я?
– Посмотреть на нее очень хочу. У тебя ж халат. В халате пустят. Дай мне его.
– Шутишь…
– Почему «шутишь»?
– Да потому, что не стану я рисковать халатом.
– Я ж только спросил… Нет – значит нет.
– Мне самому сюда ходить месяц, а то и два. А то и больше. Не могу рисковать.
Он молчал. Опять думал. Опять выдал вздох с самого дна колодца.
– Понимаешь… Как бы тебе сказать…
– Ну?
– Она ласковая. А я как выпью, мне этот Шариков мерещится.
– Кто это?
– Да так. Мужичонка… Мерещится по пьянке. А кулачищи у меня видишь какие и машут сами собой. Мы ведь врачам ничего не сказали. Сказали, что упала.
Он был прост. Он не лгал и не вилял. Он был немного пьян и здорово сражен горем.
– Дай, – он опять просил мой белый халат. – Дай…
Я молчал.
– Дай…
– Бог подаст.
Я вышел и на углу больничного здания вытащил из водосточной трубы плащ и беретку. Плащ надел прямо на халат. Мимо шла женщина. Смотрела, как я отряхиваюсь.
Я шел не разбирая дороги.
Район был незнакомый. Дом, и еще дом, и снова дом. Я видел Гальку – она лежала на каталке с белым как мел и грубым лицом. Баба. И закрытые глаза. Узенькие щели синевы под веками.
Не хнычь, говорил я себе. Это любовь. Это и есть любовь. Поэтому у тебя и руки трясутся, и в глазах поэтому. Вот именно. Живи и тихо-тихо жди. А если не хватает терпения, можешь пойти на Крымский мост и прыгнуть вниз.
* * *
В некоторых своих деталях жизнь стала однообразной. Утром – базар, потом – больница. Икру и красную рыбу я доставал в ресторане. Забегал туда на пять минут. Ну, на десять. Официант не желал отпускать оптом. Так и приходилось – соскребать икру с бутербродов, а рыбу брать порезанную ломтями.
– Видишь, как приходится выкручиваться, – корил я официанта, сгребая икру ножом.
– Ничего не знаю. Не положено.
Я с ним не спорил – я сгребал. Деньги нужны. И тогда все будет положено и уложено. И завернуто. Деньги – а вот денег-то у меня мало.
А к вечеру я вдруг встретил Игоря Петрова.
– Привет! – заорал симпатичный коми. На нас оглядывались. А он шумел и совал мне какие-то листы. – Я здорово продвинулся. Станок будет чудо!
– Пошел ты со своим вонючим станком! (У меня и так голова болела.)
– Но ты хоть глянь, что я сделал.
– И не подумаю.
Мало того – я еще поперся к нему домой. И мы болтали до глубокой ночи. А за стенкой без конца жаловался сам себе на жизнь непросыхавший.
– Вы прекрасно сработались, – иронизировала Вика Журавлева.
Она была тут как тут – вдруг появилась ближе к ночи. Она жарила нам яичницу и держалась полноправной хозяйкой. Она не смущалась меня ничуть. Держалась спокойно. А если б я заикнулся о кой-каких ее студенческих похождениях, она просто проломила бы мне голову сковородкой. Уважаю таких. Женщина. Она накормила нас отменным ужином, а в два ночи, когда мы уже явно засиделись, выставила меня вон.
Мне до тоски зеленой не хотелось тащиться куда-то в ночь. Не хотелось быть в одиночестве.
– Знаешь, я, пожалуй, переночую у вас, – сказал я.
– Нет-нет, – сказала Вика.
– А что такого? Я постелю на полу. Я неприхотлив.
– Зато я прихотлива.
И она выразительно посмотрела на меня. Не желала спать втроем в одной комнате. Ее серые глаза были как сталь. Как закаленная сталь. Я сделал вид, что не понял. Я как раз бросил свой плащишко на пол. Вот, дескать, и постель. Она подняла плащ, встряхнула и надела мне на плечи. Уважаю таких.
* * *
Я шел ночными улицами, и на душе была какая-то собачья тоска. Ни фонари ночные не трогали. Ни небо. Ни высокие дома. Я шел выжатый как лимон. И никому не нужный.
Ну-ну, говорил я себе. Это на тебя не похоже.
* * *
В этот раз мне повезло. Фрукты были великолепные. Груши как закат. Золотисто-багровые, они таяли от взглядов. Оглядывались на них все, у кого были глаза.
Прошел в больницу я просто лихо. У Сынули, в ящиках, я нашел случайно рентгеновский снимок его нижней челюсти. Снимок довольно крупный – и вот несколько чистых листов, свернутых в трубочку, а сверху этот снимок, тоже в трубочку. И все это в моей руке. И сам я в белом халате. Мелочь. Мазок. А какое внушает доверие!
В послеоперационную мне, конечно, проникнуть не удалось. Но я побывал в той палате, где Галька лежала накануне. Одна из женщин этой палаты уже навещала Гальку – и теперь я допытывался:
– Ну и как она?
– Слабенькая.
– Пьет? Ест что-нибудь?
– Сама не пьет – ее поят. Руки у нее слабые. Давят сок и поят ее.
– Но хоть немножко лучше?
– Лучше. И говорить стала. Шепотом, а все-таки говорит.
И она мне улыбнулась. Гора с плеч. Я не удержался – поцеловал ее и помчался прочь. И слышал, как она засмеялась вслед.
В вестибюле опять был невообразимый галдеж, потому что опять никого не пускали. Ко мне подошел Еремеев. Муж Гальки.
– Здравствуй, – очень солидно сказал он. – Спасибо тебе.
– За что?
– За фрукты.
– Разве Галя половину их посылает тебе? Я об этом не знал.
– Не хами.
– А ты забери свое «спасибо». Спрячь, откуда взял.
Он отвернулся. Я тоже. Я не хотел лояльности, от которой так или иначе за километр несло бы фальшью. Я ему не мил дружок. Я не мог бы стоять с ним рядом и обсуждать («Правда, хорошие груши?» – «Чудесные». – «Рынок есть рынок. Но какие цены ужасные!») – не мог я обсуждать и даже покупать с ним вместе не мог.
Вернулась старуха с корзинкой, в которой разносила передачи. Записки не было ни Еремееву, ни мне. Надо сказать, Галька вообще не писала записок. Ушла в себя. И за это я тоже ее любил.
Дома я кое-как перекусил и отправился продавать проигрыватель Сынули. Все-таки родич. Может, и поймет… В комиссионном магазине не взяли – там было полно этого добра, к тому же лучших марок. В тихом соседнем ателье техник предложил мне за него две красненьких.
– Двадцать пять, – попробовал я лед.
– Двадцать.
Я согласился. Я был совсем на мели. Еще раз мне попадутся груши, похожие на закат, и я пойду хромать с протянутой шапкой по электричкам.
* * *
– Проходите, – сказал я.
И они сразу устремились к шкафу в углу. Старинная работа. Вещь что надо. Их было двое – мужчина (так себе, больше суетился) и женщина. У женщины и глаз, и ум, и хватка. Даже многовато было для одной женщины.
Понятие о ценах на старинные шкафы я имел самое отдаленное. Я попросил, чтобы она сама назвала цену. Она попросила назвать меня. И пошло, поехало. Я честно боролся, но, ясное дело, этот пират в юбке меня облапошил. Я попытался к ее цене набавить сотнягу. А она вдруг сказала:
– Ладно. Грех пополам.
– Не понял.
– Не сто, а полста набавлю.
И тут же крикнула своему мужичку:
– Иди найди машину.
– Ладно. – Он побежал.
– И чтоб шофер согласился помочь! – крикнула она вдогонку.
Я спросил, не купит ли она еще что-нибудь. Она прошлась по комнате. Потом прошлась по кухне. Вернулась.
– Нет. И вообще у вас больше никто ничего не купит.
Я невольно поежился под ее взглядом – вот это глаз. Мне казалось, она видит даже чернильные пятнышки на моей майке: под рубашкой, со стороны спины.
– Никто не купит?
– Все это есть в магазинах. Полным-полно. И новенькое. Может быть, купят у вас кухонные колонки. Но это не обязательно.
– Скажите, – спросил я, – если придут за колонками, за сколько их можно продать?
Она сказала. А я сказал ей спасибо. Я всегда благодарен людям за ясность.
Управдом не попался ни на лестничных клетках, ни во дворе. Все прошло гладко. И машину они подогнали не какую-нибудь, а мебельную. Перевозка мебели населению. То самое, что надо. Шкаф уехал в неизвестность, как и положено уезжать проданным шкафам. Деньги лежали в кармане.
К вечеру купили кухонные колонки. Больше ничего не купили. Спасибо на том.
Я подумал, не сорвать ли теперь мои объявления на столбах. «Продается мебель (разная) в хорошем состоянии». Объявления я развешивал самолично. Писал тоже сам. Бродить от столба к столбу и срывать эти белые бумажки я не стал. Столбы стояли мокрые, начал падать снег, и я решил, что мокрый снег свое дело сделает. Доделает ветер.
А затем со снегом и ветром я стал накоротке. А они со мной. Я где-то ночевал. Где-то ел. Все перепуталось. Время утратило свойство последовательности и стало прыгать, как разыгравшийся кот, – туда-сюда. И я не помню, что шло за чем. Но помню, что везде был ветер. И везде был снег. Зима.
В бродячем и бездомном существовании очень хорошо понимается, что жизнь слишком коротка и такой она была задумана с самого начала. Прекрасно была задумана. Без иллюзий. И доходит это до твоей души само собой. Особенно если мерзнут ноги. Это не шутка.
Однажды замерзшие ноги привели меня к нашему институту. Так и есть. Никаких перемен. И справа – корпус общежития. Альма-матер. Место, где я жил и учился.
– О господи! – вырвалось у меня.
Глава 8
Проходная общежития, как и всякая проходная, складывалась из двух движений – туда и обратно. На повышенных скоростях.
Я стоял и курил. Около.
– Эй, привет! – Я увидел знакомое лицо.
Он приостановился. Еле-еле узнал меня. Когда я был на пятом, он был на первом. Нет, на втором. Играли в баскетбол в одной команде. Или Витя, или Митя.
Оказалось – Олег. Как и я. В команде его звали Олег-два.
– Да постой, – удержал его я, – не беги. Проведи-ка меня в общежитие.
– Идем. – Он пожал плечами. Лицо его радости не выразило. Ничего не выразило.
Вдвоем легче пройти мимо вахтера, в студенческом общежитии это знает каждый. Привет – привет. Вахтер новый. Доска объявлений новая. Я надеялся, что хоть жизнь старая. Ан нет – жизнь, видно, тоже переменилась, потому что Олег-два очень уж доходчиво и современно сказал:
– Что-то у тебя вид голодный.
Он повторил и при этом не оглядывал меня с головы до ног. Он успел оглядеть меня раньше.
– Что-то у тебя вид голодный.
– И холодный тоже, – сказал я. – Я ведь иду погреться. Буду у тебя ночевать.
Он улыбнулся куда-то в четырехмерное пространство:
– Может быть, будешь. А может быть, не будешь.
И, подержав паузу в воздухе, добавил:
– Как ребята посмотрят.
Ваньку валяет. Не верю. И ни за что не поверю. Первейшая мысль: а почему, собственно, я ДОЛЖЕН тебя приютить? Обыватель особенно нажимает на это ДОЛЖЕН. У него аж сердце щекотится от этого словца. Я таких очень хорошо запоминаю. А они меня.
Когда мы в свое время встречали «старичка», мы не рассуждали. Мы просто вели его в общагу, а там говорили. Так, мол, и так. Ребятишки, придется вам потесниться. Ребятишки чертыхались. И теснились… Конечно, если б я приволок с собой ящик пива, меня и сейчас бы приняли веселее. Если бы.
– Ты откуда?
– Удрал. Строили полигон. А я не выдержал.
– Удрал со строительства полигона? – Он даже присвистнул.
Мы поднимались на этаж. Так и надо – красиво солгать. Я прямо-таки вырос в его глазах.
Теперь моя потрепанность была не в укор. Была в плюс, а не в минус.
Мы вошли.
– Ребята, он кончал наш институт – помните его? – Ребята что-то промычали и потеснились. Их было четверо в комнате. Как и нас когда-то.
Вечером я им рассказывал, как строятся полигоны. Мне постелили на полу. Я лежал на спине, глядел в потолок и рассказывал; было чуть дымно – в темноте двигались их руки с огоньками сигарет.
– А как оклад? – Весь этот треп их очень интересовал. Потому что выпускники. Им вот-вот предстояло распределение. Более того: распределение, оказывается, уже началось. И слово «оклад» они произносили не просто так.
– Началось? – удивился я. – У нас распределение начиналось только в апреле.
– А у нас заранее.
С утра они ушли учиться. К обеду я заскучал и пошел бродить по общежитию. Общага не переменилась. Те же ковровые дорожки. Те же огнетушители. Та же дежурная по этажу с единственным карим глазом. Она мне улыбнулась. Сказала, что помнит меня. Как же, как же. Сказала, что помнит и меня, и моих товарищей. Сказала, что отлично помнит. Но так и не вспомнила.
Я увидел кактусы. Тут мы сиживали с Галькой. Ладно, сказал я себе, не вздумай хандрить. Если тебе хочется скулить, то каково тем, кто кончил вуз десять, а то и двадцать лет назад. Тогда им волком выть. Или в окно выпрыгнуть. Как Колька Канавин. Был такой: бедолагу застукала дежурная у девчонки в комнате – и тарабанила в дверь. Колька полез в окошко: он думал, что у него вырастут крылья. От большой любви. И он не грохнется с седьмого этажа, а спланирует на газон с желтыми головками одуванчиков. Этих одуванчиков было тогда видимо-невидимо. Была весна.
В столовой я обедал и специально вглядывался в лица. Но знакомых не было.
Вечером я спросил у ребят:
– Слушайте. А где ваш Чиусов? (Я долго вспоминал его фамилию, когда обедал, – и вспомнил.)
– А-а, – небрежно сказал Олег-два, – болтун этот. Его давно выгнали.
* * *
А Чиусов был болтун интересный. Не просто так. Худющий и хлипкий парень с запущенными пшеничными волосами. Мазал их зачем-то бриолином, от которого со временем шла вонь.
Он был первокурсник, а мы уже кончали. И конечно же, ему было трудно в спорах с нами. Первокурсники вообще к нам носа не совали. А он лез. Не мог без этого. Таким и запомнился. Ничего не скажешь, боец был, отчаянный был спорщик. Ему, может, грамма какого-то не хватило, чтобы прослыть пророком.
Помню, он утверждал, что мы должны бросить науку и уйти из нее. Ни больше ни меньше. Уйти из науки.
– Выпей воды, – говорили ему. – Выпей водицы.
И все смеялись.
А Чиусов (по прозвищу «чушка», он и правда был грязноват) не смущался, гнул свое. Наука, говорил он, была хороша во времена Галилея. Когда ее преследовали. Тогда это были гении. Это были личности. Человеки. А сейчас их нет в науке. Разумеется, они славословят друг друга. Возвеличивают. Поют дифирамбы. Но все равно личностей там нет. Стандартно обученная, безликая, однообразная и продажная толпа. Вот что такое наука сегодня. Так он говорил.
И люди в этом не очень виноваты, пояснял Чиусов.
Просто наука свое сделала. Снесла яйцо. И больше в науке настоящей личности делать нечего.
– Куда же нам, бедняжкам, теперь деваться? – спрашивал кто-нибудь.