Один весьма известный кинорежиссер утверждал, что заведующая литературной частью театра, Наталья Игнатьевна Врубель, пьесы читает исключительно вверх ногами. Но он-то мог и приврать ввиду восторженного состояния организма в момент своего рассказа, который, помнится, случился в ресторане Дома кино в первом часу ночи. А потому фамилию кинорежиссера я не назову.
Но вернемся к актерам. Игорь Черносвинский играл на гитаре. При всяком удобном случае он зарифмовывал мысли, пришедшие только что ему в голову, и, подобрав к ним какой-нибудь мотивчик, пел. Желательно в присутствии публики. Что в последнее время случалось все чаще и чаще.
Это было бы еще довольно мило, но от неумеренного потребления своего, внезапно объявившегося таланта он постоянно срывал голос и хрипел как на сцене, так и на тысячах километров магнитной пленки с записями, которые к моменту повествования уже пошли гулять по Москве. Но, как ни странно, к его хрипу быстро привыкли. А в те редкие дни, когда Игорь почему-то не хрипел, считали, что он «не в голосе».
А Люля Черносвинская занималась спиритизмом.
Одним словом, нехорошо было в театре…
И вот тринадцатого, опять же в пятницу, но на сей раз уже в следующем году на очередном спектакле «Гамлета», когда время подходило к девяти вечера, возле Игоря Черносвинского, стоявшего в левой кулисе, возник человек. Игорь уже без грима, но в костюме Полония, неодобрительно наблюдал сцену сумасшествия собственной жены. Нечто подобное она закатила ему сегодня утром; при одном воспоминании о скандальных подробностях утренней сцены Черносвинскому становилось гадостно во всем организме. Хотелось выйти на сцену и доорать все то, что не удалось выплеснуть ей в лицо в момент ссоры.
– Какая бездарность!.. – сжав зубы, думал он. – Вот бы…
– А вы выйдите! – вдруг услышал он у себя ухом вкрадчивый голос.
– Ах, если бы… – мечтательно прошептал Игорь, в первое мгновение не осознав, к кому он, собственно говоря, обращается. А когда опомнился, то начал было: «А с кем, позвольте узнать…» – и замолк, поскольку было уже поздно.
Незнакомец, не показав лица и проигнорировав недосказанный вопрос, направился к двери с табличкой «Запасной выход», которая на памяти Черносвинского ни разу не отпиралась, и бесследно исчез за ней.
Первой в мозгу у Игоря созрела почему-то казенная мысль: нужно было проверить у него документы. В ушах зазвучала ехидная вохровская формулировочка: «А где ваш пропуск, гражданин?! Без пропуска не разрешается!» Но тут же он сообразил, что поздно: и незнакомец уже далеко, а посему никаких документов он никому не предъявит, да и дверь закрыта наглухо. Мало того, Игорь почему-то был твердо убежден, что и открыть ему ее не удастся…
В непонятном томлении он оглянулся на сцену и застыл в недоумении. И, надо сказать, было от чего. А увидел он следующее: Лешка Медников, играющий Лаэрта, взгромоздившись верхом на поверженного на пол Мышкина, возил Ивана Борисовича носом по нечистым доскам сцены.
«Сестру соблазнил, мерзавец! – каким-то особенно счастливым голосом орал при этом Лешка. – Зарежу, как щенка, как падаль, змеиное отродье крокодила!» – и еще какую-то чудовищную отсебятину нес он, совершая свои хулиганские действия.
Короче, ситуация складывалась мерзопакостная. Лешка прихватил Ивана Борисовича основательно и поскольку, по слухам, у него были на то веские причины, бил всерьез.
В общем, скандал.
Не успев осмыслить происходящее, Игорь выскочил из-за кулис, как потом объяснял во время разбирательства: в поисках жены, которой там к тому времени быть уже не могло и в помине. Но, будучи уже на сцене вдруг почему-то вспомнил, что Лаэрт-Лешка вот уже две недели должен ему трояк, одолженный всего-то на день, стал у него тот злосчастный трояк вымогать немедленно с частым употреблением бранных слов.
Потом он признавался также, что в те необъяснимые мгновения сам с ужасом понимал всю абсурдность происходящего. Но наглый вид Лешки, гордо восседавшего на абсолютно беспомощном и, по-видимому, смирившемся с происходящей экзекуцией Иване Борисовиче, внезапно привел его в такой боевой экстаз, что он с криком: «Ах, ты, значит, вот так?! На же и тебе, культсектор!» – со всего размаха врезал Медникову по уху.
И все…
Что еще более странно, мелко-хулиганским поступком самого Игоря инцидент и завершился. Оплеуха как бы поставила последнюю точку. Скандал иссяк, как будто и не было его вовсе. Черносвинский, сопровождаемый бормотанием Мышкина: «… как сорок тысяч братьев любить не могут…» – бочком, бочком убрался со сцены. И спектакль тут же вернулся в свою наезженную колею и уже без эксцессов неумолимо покатился концу.
Но ведь было же что-то!
И необходимо было произошедшее как-то объяснить. Потому что, не объяснив, как же жить дальше, граждане? А?!
И объяснили… Нашлись люди… Один из Новосибирска, например, интеллектуал из «почтового ящика», реагировал почти мгновенно.
«Гениально! – возбужденным шепотом на весь зал пророкотал интеллектуал, когда Полонии с блуждающим взглядом и без бороды только еще появился на сцене. – Ара (Арсентий) есть Ара… Надо же, Тень отца Офелии…» – и засекреченный юноша замер, восхищенный собственной догадливостью.
Молодец, интеллектуал. Такое бы, пожалуй, не то что Пржевальскому, а самому Мейерхольду в голову не взбрело.
Глава 4. Племянник
Все мы вышли из «Шинели» Гоголя…
Ф.М. Достоевский
Я пою во весь голос, пою, широко раскрыв рот, срывая голосовые связки. Пою всем сердцем и легкими – пою гимн новостройкам. Пою крупноблочным и многоэтажным, с лифтами и мусоропроводами, кооперативным и государственным, с центральным отоплением, с раздельными и совмещенными санузлами.
Я утираю слезы, навернувшиеся на глаза от напряжения, и продолжаю петь дальше. Мой гимн юго-западным массивам страны ширится и растет; и вот уже не хватает легких и сердца, и я пою желудком и печенью, с ужасом чувствуя, как неотвратимо близится то мгновение, когда, не утерпев, вырвется на волю могучий голос двенадцатиперстной кишки.
Я уже спел про то, что дома растут, как грибы после дождя, а также здравицу всем удобствам и солнечным сторонам жизни в этих домах: шкафам, скрытым в стенах, паркетным полам, лоджиям и железобетонным балконам.
Мой гимн давно сорвался на единый возглас «Да здравствует!»
Вот уже остались одни восклицательные знаки; и я обессилено опускаюсь в кресло в своей квадратной комнатушке в до предела перенаселенной коммунальной квартире.
Я перевожу дух и начинаю кантату о счастливых обладателях отдельных квартир в новых домах, кантату, переполненную черной завистью и коварной злобой. Мою комнату заволакивает ядовитый дым человеконенавистничества. Когда же он наконец медленно оседает, перед моими заплаканными глазами предстает квартира: трехкомнатная, со всеми удобствами, с солнечной стороной, с окнами на реку, лоджией, балконом, раздельным санузлом и огромной кухней.
И в бешеной своей злобе и ненависти к себе подобным я силой своего воображения поселяю в нее странного маленького человечка в старомодных круглых очках, после чего насылаю на него все мыслимые в природе несчастья, в глубине души чувствуя, что дальнейшие события заставят меня тяжко пожалеть об этом, но в данный момент ничего с собой поделать не могу.
Имя человечка в выпуклых очках – Акакий Акакиевич Башмачкин. И он, Акакий Акакиевич, как выяснилось позже, был потомком литературного героя…
Жизнь все время загоняла его в угол, И это, как правило, был очень скверный угол. Такими обычно бывают углы в старых, запущенных домах: затхлые, занавешенные паутиной и сырые, а под ногами обязательно – крысиная нора. Так что и днем и ночью подошвами ощущаешь чужую мерзкую, суетливую жизнь. Он терпел и горбился, щурил глаза за толстыми линзами и начинал отыскивать светлые стороны своего существования. И, что странно, находил…
А жизнь гнала его все дальше, пока не загнала узкую, как гроб, комнату, на скрипучую панцирную кровать, возле которой стояли часы. Чудо-часы – выше человеческого роста, с боем и музыкой, в полированном, красного дерева футляре. Они считали и мерили его жизнь, пока не сосчитали и не измерили ее почти всю. Но еще оставалось впереди кое-что; и часы играли и били, их мелодичный бой был радостью, как разговор с милым сердцу другом, как откровение…
Однажды к нему пришли.
Они сразу заполнили собой восемь квадратных метров его жилой площади, и два венских стула, жалобно скрипнув, прогнулись под объемистыми задами посетителей. Хозяин стоял перед ними навытяжку, впервые ощущая, что в его убежище не хватает воздуха. Он почувствовал – так же остро – свой возраст и свое одиночество.
Что-то было такое во взглядах пришедших, что Башмачкин понял – погиб, пощады не будет – и вытянулся еще больше, весь обратясь в слух. Но посетители в свою очередь выжидающе улыбались и молчали. Тогда он не выдержал и начал первым.
– Чем, собственно, обязан? – петушиным голосом поинтересовался Акакий Акакиевич. – Визитом, так сказать…
– Со временем… – веско произнес посетитель, тяжелым взглядом обшаривая стены. Его спутница, не переставая улыбаться, промолчала.
И тут пробили часы и заиграли старинную музыку, и ночь ворвалась в окно вместе с двенадцатым ударом.
– Поздно, однако… – укоризненно произнес посетитель.
– Да, двенадцать ровно… – заискивающе поддакнул Башмачкин, чувствуя за собою вину за то, что пришедшие вынуждены были обеспокоиться из-за него в столь поздний час.
– Что ж, перейдем к делу, пожалуй! – значительно промолвил посетитель.
А спутница закивала, как дешевенький китайский болванчик.
– Да, да, к делу! – радостно засуетился Акакий Акакиевич, абсолютно не представляя себе сути того дела, которым ему предстоит заниматься с непрошеными гостями. – Я к вашим услугам… – он замешкался в определении их статуса, – м-м… граждане…
Граждане заулыбались еще интенсивнее…
– Здравствуйте, дядя! – вдруг неестественно-радостным голосом выкрикнул мужчина и засуетился на стуле, протягивая к Башмачкину короткие пухлые руки.
Женщина тоже задвигалась и протянула руки. Стулья угрожающе заскрипели. Обстановка становилась невыносимой.
Башмачкин почувствовал подступающую дурноту и боль в медленно качающемся сердце. Немеющей левой рукой он потянулся к стакану с водой, но не достал до него. Ноги у него обмякли, и он прислонился к полированному боку часов, уткнувшись лбом в озерную прохладу травленого стекла. И тут у него перед глазами возникло зеркальное отражение посетителей, втиснутое в нереально выгнутые рамки его убогой квартиры.
Боже, что это было за жуткое зрелище!
Они оба смотрели на него с вожделением и с каким-то умильным сладострастным восторгом. Она даже сглатывала слюну и облизывалась.
– Что это? – в отчаянии подумал Башмачкин, и сердце его в последний раз стукнуло и ушло.
Очнулся Акакий Акакиевич на своей железной кровати, втиснутый в ее панцирное чрево и спеленатый колючим верблюжьим одеялом до самого подбородка. Повернув голову, он увидел возле своего изголовья женщину-врача из «неотложки». А напротив у тумбочки молодой фельдшер укладывал в саквояж ненужные уже шприцы. Посетителей в комнате не было, но, судя по голосам, доносящимся из коммунального коридора, никуда они не ушли.
Они все еще были рядом, эти страшные посетители; и Башмачкин попробовал как можно глубже вжаться в сетку кровати.
– Ну, вот и очнулись… – устало произнесла женщина-врач.
Акакий Акакиевич, хорошо знакомый с порядкам на «скорой», заплетающимся языком поспешил назвать свою фамилию и имя-отчество.
– Лежите, лежите! – остановила его женщина-врач. – Ваш племянник уже все нам сообщил…
– И возраст? – прохрипел Башмачкин.
Женщина, глянув в карточку, подтвердила:
– И возраст. Одна тысяча девятьсот первый. Правильно?
Башмачкин кивнул.
Знание незнакомцем его года рождения почему-то особенно поразило Акакия Акакиевича.
– У дяди легкий обморок, – гудел между тем за дверью уверенный жирный голос, – от радости такое бывает…
– Бывает, – кивнула Башмачкину женщина-врач, – и даже очень часто, хотя от горя все же чаще. Теперь уже с вами все в порядке. Мы вам сделали укол, но завтра придется полежать… Пойдемте, Толик… – позвала она фельдшера и уже в дверях неизвестно кому сказала:
– Ну вот, все и кончилось…
Но все только начиналось, Господи!
Вот так-то, граждане, господа хорошие, не перевелись еще самозванцы на Руси…
И посудите сами, откуда взяться родственникам у потомка литературного героя? А уж тем более – племяннику?
Однако взялся…
Сие установленный факт. Вместе с женой Рахилью взялся. История, прямо скажем, библейская.
И не успел оклемавшийся Акакий Акакиевич глазом моргнуть, как племянника прописали на его жилплощадь. С женой, естественно. А потом, правда, на этот раз Акакий Акакиевич моргнуть успел и не единожды, вселился он с беспощадными родственниками в трехкомнатный кооператив на набережной. Угол Стремянного переулка, между прочим…
Улавливаете?
Восемь квадратных метров, конечно, пришлось сдать государству, у которого их тут же выцыганила под справку о беременности несовершеннолетняя соседская дочка, а ей, как будущей матери-одиночке, положено.
А Башмачкин вместе с часами и панцирной кроватью оказался в самой маленькой комнате трехкомнатной кооперативной квартиры. И сидел он в ней тихонько, как мышка, а покидал ее лишь изредка, да и то только по ночам. Так что довольно долго никто из соседей даже не подозревал о его существовании…
А дальше и вовсе чудеса пошли.
Пожил, пожил его якобы племянник в Москве, в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире, в ванне покупался, унитаз финский дивный в цветочек в туалет поставил, а в ванную комнату для супруги, само собой, «биде», чтоб все, как у людей, а потом в один прекрасный день поднялся и уехал. И не просто уехал: в командировку или, скажем, на курорт в Гагры, что было бы в порядке вещей, а то ведь насовсем уехал, то есть, как говорят, с концами. И что важно, жену с собой увез.
Куда, вы спросите?
А куда тогда все ехали…
Вот и они туда же. А квартира осталась за Башмачкиным. Вместе с «биде» и музыкальными часами. И звонили они, и играли, но теперь уж по-новому. У них нынче простор появился. Семьдесят восемь метров одной полезной площади, не считая холла, кухни и удобств, которых втрое больше, чем требуется одинокому неприкаянному старику…
Ну, скажите, не чудо? А?
Только Башмачкин и чудес тоже боялся. До озноба. Боялся день, боялся два, а там, глядишь, и привык. И даже озноб прошел. Куда тут денешься от своего негаданного везения. Вот же она, вся здесь: с солнечной стороной, с лоджией, с мусоропроводом. Хотя, с другой стороны, какой от него мусор, скажите на милость?
И впервые в жизни Башмачкин прикоснулся к счастью, к простому человеческому материальному счастью, заключающемуся во всей благоустроенности быта, в полном покое и радости бытия, проистекающих от тишины и домовитого устройства семейного гнезда, давным-давно утраченного Акакием Акакиевичем. Он почувствовал себя ребенком, забытым в чужой, но милой сердцу квартире, где столько разных веселых игрушек и красивых вещей, которые полностью оставлены в его распоряжении.
Счастье продолжалось месяц: ходил Башмачки квартире, из комнаты в комнату гулял, как на бульваре, дышал с балкона воздухом Москвы-реки, на солнышке грелся часами, а потом мылся в ванне, как некогда, бывало, самозванец-племянник, – с шампунями и хвойным экстрактом до полного благоухания и эпикурейской разнеженности. И мысли его всякие одолевать начали: упаднические, древнеримские… Хорошо ему было, если сказать по правде, быть дядей уехавшего племянника. Ох, хорошо…