Финита ля трагедия - Зеликовский Вадим 4 стр.


Вот только с «биде» не знал, что делать. Очень уж смущал его бесстыдно распахнутый зев в цветочек. И за кооператив платить нужно. Ежемесячно. Между прочим, деньги. Семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек, новыми…


А у Башмачкина, однако, была пенсия: пятьдесят один рубль, тоже новыми… Хватало, одним словом… Раньше, естественно… Где брал приблудный племянник искомые семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек – не выяснено. Только платил он их и аккуратно, надо отдать ему должное, платил.

Племянник, племянник… Только где он, племянник? Его нынче голыми руками не достанешь. Ни за какие деньги.

А между тем платить за кооператив все-таки надо!

Но ведь люди кругом не только сволочи, встречаются и умные – научили. И взял Акакий Акакиевич к себе квартирантов. Им удобно было, служба рядом, бок о бок, в театре, что к дому примыкал вплотную.

Ясно?

Ну вот, с их переселения к нему в квартиру и началось…

Глава 5. Странное утро

Харонский встал с левой ноги. Произошла эта неприятность потому, что спал он на животе; и сны ему снились липкие и гадостные. Снился ему, к примеру, Зюня Ротвейлер весь в крови и будто выступает тот, не утираясь, причем, что самое мерзкое, на месткоме выступает и такое предает всеобщей гласности, что Харонский даже во сне понимает, – недаром ему эта кровь, которая продолжает течь, пущена. Ох, недаром…

И хочется Харонскому прямо в лицо подлецу Зюне крикнуть, мол, какое кому дело до чужой личной жизни, до святых, так сказать, таинств любви, – он уже и рот раскрыл на ширину, достаточную для учинения скандала, а только крик из него не выходит…

А вот еще один сон, приснившийся уже под утро: будто ест он в театральной столовой комплексный обед из трех блюд со сладкой слоеной булочкой к компоту – один рубль и семь копеек за весь обед. Так вот, ест он его, ест; с рассольником управился, за макароны по-флотски взялся, а они сами по себе шевелятся на тарелке и, что самое подлое, каким-то немыслимым образом подмигивают. А «книгу жалоб» ему не дают: ни по первому требованию, ни по какому, то есть не дают напрочь. Категорически!

И, наконец, совсем несусветное, – что в театре упала пожарная лестница; и едут, едут на черных «Волгах» комиссии из министерств и ведомств, и кто-то из особенно ответственных товарищей тихо, но достаточно внятно уже спросил будто бы: «Кто?»

Есть от чего проснуться в липком поту, а потом сдуру еще и встать на левую ногу.

Харонский машинально проделал над собой весь курс экзекуций, который принято называть утренним туалетом, и поспешил в театр. Лестница, слава Богу, была на месте, но легче от сего факта Харонскому не стало. Наоборот, только теперь он осознал все легкомыслие своего давнишнего поступка; и липкий ночной пот брызнул из его измученного тела, как сок из лимона…

Вот ведь привяжется поутру слово или же, скажем, фраза, и талдычишь ее, не в силах отвязаться, целый день. Так и Харонский, как заезженная пластинка, повторял про себя: «Сон в руку, сон в руку…»

И как накаркал.

У главного входа маячил взволнованный Мышкин. Он маялся между колоннами, как пес, потерявший хозяина, и, ежеминутно хватаясь за голову, затравленно косил затекшим глазом в сторону Стремянного переулка. Завидев Харонского, Иван Борисович встрепенулся.

– Сема! – страдальческим голосом окликнул он его. Харонский вздрогнул и застыл на месте.

– Что? – с трудом выдавил он из себя.

Дальнейшие действия Мышкина живо напомнили Харонскому бездарные кино-детективы, которые в последнее время все чаще стали появляться на отечественных экранах.

– Сюда! Быстро! – Иван Борисович рванул его за руку и, прижав плечом к пузатому боку колонны, воровато выглянул из-за нее. – Тихо! – нервно прошипел он.

– В чем д-дело, В-ваня? – взмолился Харонский. – Д-дышать же н-нечем…

– Ты ничего не заметил? – не слушая его, шепотом спросил Мышкин. – За тобой никто не шел?

– А? Ч-что? – пугаясь не на шутку, воскликнул Харонский. – 3-зачем к-кому-то за мной х-х-ходить?

– О! – воздев руки, взвыл Мышкин. – Этот человек на все способен! Я это тебе как председателю месткома заявляю официально. Я тебя спрашиваю, куда смотрит общественность? – и он потряс перед самым носом Харонского крепко сжатым кулаком.

Общественность в лице Семы Харонского в ужасе смотрела на кулак Мышкина и мучительно соображала: каким образом ей удрать отсюда. Но Иван Борисович, как будто прочитав его мысли, тут же крепко ухватил его за локоть.

– Сема! – Мышкин припал к скрипучему борту кожаного пиджака Харонского. – Родной! Одна надежда на тебя! Если не ты, то кто? Ты-то меня просто обязан понять… Все мы бессильны перед этим… Но, в конце концов, мы же цивилизованные люди! И главное, что недопустимо, – публично!.. – он притянул большое ухо Харонского поближе к своим губам. – Пьяное хулиганство в нетрезвом виде. Да, да, именно в нетрезвом, что я тебе ответственно заявляю, как пострадавший. Он же на меня, подлец, все время дышал… А? Как тебе такое понравится? Видишь ли, Семочка, это такая сволочь, он же до смерти убить меня мог! Ему и иже с ним, то есть ему подобным убить – раз плюнуть! Ты понимаешь?!

– Н-не п-понимаю! – честно сознался Харонский. – Я, В-ваня, ей-Б-богу н-ни черта н-не понимаю. У-утро к-какое-то с-странное… С-с-сны вижу. К ч-чему бы это? У м-меня ж-же д-давление. Х-хочешь, к-кардиограмму покажу? – Харонский поспешно полез в боковой карман пиджака и действительно вынул оттуда сложение во много раз полоску миллиметровки. – С-смотри! В-вот и в-вот… – он ткнул пальцем в те места на полоске, где самописцы разгулялись вовсю.

– Ужас! – даже не взглянув на полоску, согласил Мышкин. – Вся наша жизнь – сплошной кошмар! Что меня просто убивает, Семочка, так это бессмысленность нашего существования. Суетимся, переживаем, грызем друг друга… Каждая мелочь нам кажется важной, чуть ли главным в жизни. А все напрасно, Семочка! Понимаешь? – он издал губами неприличный звук. – Чушь, чепуха, всяческая ерунда и томление духа… – Иван Борисович с философическим видом помолчал и изрек реплику, обычно приберегаемую им под занавес: – Ибо человек, родившись, делает свой первый шаг к смерти!..

Харонский вздохнул то ли сочувственно, то ли обреченно.

– В-ваня! – заикнулся он. – Если т-ты н-насчет п-путевки, то я п-полностью «за»… Из-звини, м-меня Ара ж-ждет!

Впервые про первый шаг к смерти Харонский услыхал от Ивана Борисовича много лет тому назад и с тех пор слышал про него регулярно. Со временем он пришел к выводу, что такая, на первый взгляд оригинальная мысль, обычно безотказно действующая на женщин, особенно в исполнении Ивана Борисовича, при многократном повторении вызывает острую ненависть к изрекающему ее.

«Бедная Лиза! – подумал Харонский. – Целых десять лет терпеть такое…»

Щекотливость затянувшегося положения между ним и Мышкиным, следует пояснить читателям отдельно. Заключалась же она в следующем: первая жена Ивана Борисовича, Лизочка Веткина, два года тому назад ушла к Семе Харонскому. На категорическое требование Мышкина – немедленно вернуться по месту прописки, она ответила не менее категорическим отказом.

Ее отчаянный и еще более внезапный поступок был полной неожиданностью для всех и в первую очередь для самого Семы Харонского. Никаких адюльтерных поползновений в направлении жены Ивана Борисовича он никогда себе не позволял.

И не потому, что она ему не нравилась. Отнюдь! В Лизочку Веткину невозможно было не влюбиться. Сема и был в нее влюблен. Но мечтать о том, чтобы она сама… Нет, нет, подобные мечты, полагал он, для человека с его внешностью и темпераментом были бы просто наивной глупостью. А сам Сема и все, кто его хорошо знал, считали его человеком трезвым, реалистическим, а, кроме того, давно вышедшим из возраста романтических мечтаний.

Однако клады, как уже было сказано выше, чаще всего находят не те, кто ищет…

Однажды, как точно выразился поэт «…она возникла из ночных огней. Без всякого небесного знаменья. Пальтишко было легкое на ней…»

Правда, следует отметить, что пальто на Лизочке не было никакого, даже легкого. Она ушла от Ивана Борисовича в чем была: в халатике и тапочках на босу ногу – именно так она и возникла на пороге Семиной квартиры. А в глазах у нее, огромных фиалковых озерах, плескались жемчужные слезы.

«Бедная Лиза! – в тех же выражениях, как и сейчас, подумал Харонский. – Целые десять лет терпеть такое…»

Лизочка между тем на пороге не задержалась и, решительно пройдя мимо ошалевшего Харонского в комнаты, произнесла музыкальным голосом: «Семочка, вот я и пришла! У вас ужасно расставлена мебель, но перестановкой мы займемся завтра. А сейчас – спать!..»

С Мышкиным она развелась, но за Сему замуж идти отказалась наотрез, хотя поселилась у него, судя по всему, навсегда. И никакие доводы Харонского в том смысле, что «п-перед людьми неудобно, д-давай уз-зако-ним, я ж-же п-председатель м-месткома, н-наконец…», не помогли.

Иван же Борисович уход жены воспринял почти как стоик. В философском, так сказать, стиле. Правда, вначале и он, как принято в лучших домах, впал в состояние близкое к умопомешательству: рвал на себе одежду, порывался куда-то бежать, обещал набить соблазнителю Семе его бесстыжую морду и так далее… Но потом довольно быстро угомонился: и одежду свою оставил в покое, и морду никому не набил.

А вместо учинения, так всеми ожидаемого, большого скандала уехал на какие-то халтурные гастроли по Крымско-Кавказской. Отсутствовал он почти месяц, а по возвращении бить кому-либо что-либо было бы уже совсем глупо. Так что в целом лицо Харонского, как в личном, так и в общественном плане, не пострадало.

В сущности, с Мышкиным они даже остались друзьями. Точнее – «родственниками по жене», как определил состояние их взаимоотношений Черносвинский, на что Зюня Ротвейлер съязвил, зараза, что в этом смысле Игорь в родстве с половиной Москвы.

Но, заметьте, Харонский в такую противоестественную дружбу не верил. Каждый раз при встрече с Мышкиным Сема вздрагивал. И даже когда Иван Борисович женился во второй раз, чувство неуверенности не покинуло Харонского. Нет-нет, да и вздрогнет… Так и тянуло при встрече с Мышкиным стукнуть себя кулаком в грудь и, не заикаясь, смело глядя ему в глаза, сказать давно скрупулезно продуманную фразу: «Не виноват я! Она сама пришла!», – но он так и не решился до сих пор произнести ее вслух.

В первую очередь из боязни, что его неправильно поймут.

А между тем сейчас Мышкин все сильнее прижимал Сему к колонне.

– В-в-вот т-теперъ уж т-точно м-морду н-набьет, как об-бещал… – тоскливо подумал Харонский.

От страха он даже думал заикаясь.

– Ну что скажешь, Сема? – напирал Иван Борисович. – Что будем делать?

– Н-не в-виноват я! – с трудом выдавил из себя Харонский. – Она сама пришла! – залпом досказал он заветную фразу. И впервые за два года ему стало легко на душе.

А Мышкин неожиданно сильно обрадовался.

– Вот именно! – завопил он. – В том-то и дело, что сама пришла. Не выгонять же женщину! Это же как-то даже не по-джентльменски…

Харонский, по-прежнему ничего не понимая, закивал. На всякий случай.

– Ну вот, и ты со мной согласен! А сей хулиган… – Иван Борисович задохнулся от возмущения и, подыскивая слова, хватал свежий утренний воздух широко открытым ртом. – И главное, – наконец поймал он ускользавшую мысль, – во время спектакля. Такое обращение с коллегой на сцене – это же нарушение трудовой, творческой и, в конце концов, человеческой нормы поведения. Я понимаю, – Мышкин прижал руку к сердцу, – я тебя, как председателя месткома очень хорошо понимаю. Ты просто вынужден, как тебе ни противно, защищать каждую… не хочется произносить подобного слова… падлу! Но есть же какой-то предел, Сема! Нет, я от тебя не требую невозможного, но меры принять – должно! В конце концов, я вправе поставить вопрос ребром: или я, или он!

Харонский, уже даже не стараясь что-либо понять, беспомощно озирался. Он смирился с происходящим, как с продолжением ночного кошмара… Все, что Мышкин говорил потом, начисто прошло мимо его сознания. Честно говоря, он мучительно старался проснуться. Для чего украдкой довольно сильно ущипнул себя за ляжку. Резкая боль подтвердила реальность происходящего, а заодно и его абсурдность.

«Теперь будет синяк… – обреченно подумал Харонский. – Интересно, о чем он столько времени говорит?» Семен Аркадьевич сделал над собой титаническое усилие и сосредоточился, стараясь уловить в тех словах, что произносил Иван Борисович, хоть какой-то смысл.

– Бред! Бред! И еще раз бред! – раскачиваясь, как ванька-встанька, талдычил Мышкин.

Так что Харонский вновь ни черта не понял.

– В-ваня! – чуть не плача, взмолился он. – Р-ради в-всего св-ятого, д-давай в-встретимся п-позже. Я-я же оп-поздал. М-м-меня Ар-ра д-давно ж-ждет!..

– Да, да! – засуетился Иван Борисович. – Конечно же беги! Я тебя ни в коей мере не смею задерживать! – однако, несмотря на свое заявление, он не только не отпустил Семена Аркадьевича, но и еще крепче притянул его к себе. – Сема, я на тебя надеюсь… – вдруг нежно проворковал он. – Да, да, как на Господа нашего, Иисуса Христа! – и Мышкин, на мгновение ослабив хватку, ткнул пальцем в небо.

И, надо сказать, поступил опрометчиво: Харонский тут же воспользовался этим и, нырнув ему под руку, затрусил к служебному входу.

– В-ваня, – крикнул он на бегу, – мы в-все обсудим и об-бязат-тельно р-разберемся…

Мышкин рванулся было за ним, но тут в конце переулка под руку с шатающимся из стороны в сторону Трофимом Тарзановым появился Лешка Медников. Иван Борисович заметался в колоннах, как муха в паутине. Но на его счастье Тарзанову, все время старавшемуся вырваться из цепких Лешкиных рук, внезапно удалось освободиться.

Он в ту же секунду оказался на проезжей части. Там он предпринял отчаянную попытку станцевать нечто невообразимое, выкрикивая на мотив вальса «Амурские волны» матерные частушки.

Медников, за своими хлопотами загнать не ко времени разбушевавшегося джинна назад в бутылку, так и не заметил мечущегося в колоннах Ивана Борисовича; и тот, благополучно добежав до служебного входа, скрылся в театре.

В Стремянном же переулке веселье продолжалось своим чередом; и лишь отсутствие в данный момент людей и транспорта не повлекло за собой вызова дежурного наряда милиции, которым чаще всего заканчивались все выступления Трофима вне стен театра.

Впрочем, следует отдать ему должное, он и в славных его стенах позволял себе учинять дебоши, но значительно реже: обычно в день открытия и день закрытия сезона. Поскольку именно в эти два знаменательных дня ему все сходило с рук.

В день открытия, когда возмущенная общественность требовала немедленного увольнения Тарзанова, к тому моменту уже спящего богатырским сном, вдруг выяснялось, что на его специфические роли нет замены – и его не увольняли. А в день закрытия, сразу после дебоша, таковое решение хоть и принималось в экстренном порядке, но, ввиду отсутствия кворума на заседании месткома, не утверждалось, а откладывалось до начала будущего сезона.

А далее смотри все сначала…

Драма Тарзанова заключалась в следующем: на выпускном спектакле в Щукинском училище Трофим блестяще сыграл Тень в Шварцевской сказке. Но первая серьезная актерская удача его и сгубила. С тех пор, где бы он ни работал, ему поручали исключительно роли призраков. И как результат – Тарзанов запил, так как справедливо считал, что не пить, будучи, например, Тенью Отца Гамлета, немыслимо.

А после того, как в предъюбилейном спектакле Пржевальского он сыграл Призрак Коммунизма, который в течение всего действия сомнамбулой бродил по карте Европы, запой стал уже практически его перманентным состоянием.

Назад Дальше