Но добро пил бы он себе втихую, кто ж у нас из актеров, спрашивается, граждане, об ту пору не пил, но ведь, он, подлец, выпив, позволять себе стал всякое. И, заметьте, публично. И не так, как сейчас, скажем, матерные частушки – это еще детские шалости, с кем не случается, можно сказать, исконно-русское состояние души. У кого б за такую малость рука поднялась кинуть в него камень.
Нет, за частушки у Трофима неприятности бывали разве что бытового характера: ну, иной раз морду слегка набьют или же на худой конец в вытрезвитель доставят, откуда на следующий же день выпустят – присмиревшего и помытого.
Однако частушками дело не ограничивалось. После них Трофим впадал в некое, по меткому выражению Пржевальского, «мистико-демократическое состояние» и тихим загробным голосом, каким обычно говорил, играя всемирно известного Призрака, начинал произносить речи, за которые еще лет бы пятнадцать тому назад его сгребли как миленького, рученьки за спину и… пропал бы, голубчик, сгинул безвестно…
Теперь же, благодаря временному либеральному настроению общества, распоясавшийся Тарзанов нес такое, что даже Арсентий, считавшийся в Москве человеком безудержной храбрости, даже он вздрагивал порой, и короткие жесткие волосы на его голове от речей Трофима становились дыбом. Да, да, представьте себе…
А ведь смел, храбр был Арсентий…
Это же у него в спектакле Чацкий посмел обратить вопрос «А судьи кто?» – прямо в зал. И не где-то на периферии, на шефском спектакле для передовиков села, а на премьере, непосредственно в первые ряды, где сидела полном составе комиссия Министерства культуры СССР во главе со всемогущим своим председателем. Особенно славен в театральных кругах этот деятель был тем, что на обсуждении постановки русской сказки в одном из соседних театров, подводя черту, он глубокомысленно изрек: «Ну что же, товарищи, жанр, по-моему, всем ясен – это «лобок»!»
И вот такому-то культурному деятелю, не ведающему различия между направлением в народном творчестве и интимнейшей частью женского тела, Арсентий осмелился, как перчатку, кинуть в лицо вопрос: «А судьи кто?»
Каково, граждане?
И, тем не менее, даже он ежился от томящего предчувствия неизбежной кары за речи, произносимые как-никак актерами вверенного его попечению театра. Ведь один Бог ведает, что Трофим несет в других-то местах?.. За ним разве уследишь…
Одним словом, ужас!
С каждым годом Арсентий все острее чувствовал, как тяжела она – шапка Мономаха. И разве с одним Трофимом хлопот не оберешься, ведь есть же еще и другие. Чего только один Черносвинский стоит. Да и Мышкин Иван Борисович, честно говоря, не подарок – со своими бесконечными лямурами…
А тут еще – повседневные заботы.
Премьера уже объявлена, а у Семы Харонского с декорациями полный завал. Что-то у него в последнее время не клеится. Перестал с людьми общий язык находить. Завпост, уж на что святой человек, а и тот терпение терять начал.
«Я ему говорю, – не далее как вчера жаловался Питирим Никодимович Шпартюк, – где после «Гамлета» лесу-то взять? – завпост в слове «Гамлета» делал ударение на втором слоге. – Весь лимит подчистую выбрали. А Сема-то Аркадьич прямо свихнулся вроде на старости лет, Нет, я же к нему со всем уважением, он, можно сказать, гениальный талант, как-никак вместе восьмой спектакль лепим… Но раньше-то все чинно-благородно было: один тебе задник, две стенки, кубов поразбросаем – и все дела. Остальное – светом работали, а свет – уже Милькиса забота. Опять же, костюмы… Раньше всех поголовно – и мужиков, и баб – в трико черное оденем: хоть ты, скажем, Люлька Черносвинская, хоть сам Иван Борисович… Ну, еще там воротничок или же пелерину с жилеткой – такое еще куда ни шло… А теперь? Полгода пошивочный не разгибаясь строчит – и не успевают люди! А он говорит: берите еще двух человек. Где взять? Тут, того и гляди, те, что есть, разбегутся. Так по-черному они и в ателье вкалывать могли и, между прочим, не за такую сраную зарплату. Людям, – Питирим Никодимович и в этом слове ударение ставил на втором слоге, – на себя поработать времени не остается. Тут же, извиняюсь за выражение, рабочий класс, мать его ети, а не актеры ваши долбанные, извиняюсь еще раз, прости Господи. А ведь и тех когда-никогда на съемки отпускают, подхалтурить, потому что понимают – тоже ведь какие ни наесть люди, а на одну здешнюю зарплату не нашикуешь…»
Что правда, то правда, хоть и не любил Пржевальский кино, а все же, скрепя сердце, давал актерам такие разрешения. Чаще всего Ивану Борисовичу, конечно, но и другим тоже давал. Дело-то такое деликатное, зарплата в театре действительно… эх… попробуй, не дай подхалтурить – загрызут!
Вот и сегодня на репетиции отсутствовала Лизочка Веткина, отпущенная третьего дня в Одессу на съемки какой-то, на взгляд Арсентия, совершенно никчемной и даже вздорной историко-революционной картины. Она в ней воссоздавала образ легендарной француженки, разложившей морально в боевом восемнадцатом году Бог весть каким способом всю французскую эскадру. Впрочем, по всем нашим учебникам выходило, что это исторический факт. Вот они там и экранизировали учебник.
Сейчас Арсентия отсутствие Лизочки не просто раздражало, а приводило в состояние, по внешним своим проявлениям больше всего похожее на приступ белой горячки. Он выкрикивал нечленораздельные слова, ерзал в кресле, жадно пил воду из графина, потом внезапно начинал грубо иронизировать по поводу кино вообще и Одесской киностудии в частности. Но иронизировал как-то уж слишком беспомощно и не остроумно, чего с ним в другое время не случалось.
То, что сейчас происходило на сцене, судя по выражению его лица, доставляло ему просто физические мучения. Черносвинский хрипел сегодня сильнее обычного, мало того – абсолютно не знал роли и нес по подсказке несусветную чушь, заикаясь, как двоечник у доски. Но и остальные были не лучше: путали текст, противно кашляли, говорили насморочными голосами и двигались по сцене с проворством енотов, готовых впасть в спячку.
Одним словом, прямо с утра и у Пржевальского все шло наперекосяк. Видимо, и впрямь, день такой выдался. Что-то такое в воздухе было: скандальное…
Арсентий с отвращением думал, что, пожалуй, способен сейчас собственными руками задушить кого-нибудь. Он старательно гнал от себя кровожадные отелловские настроения, но они с такой настырностью овладевали им, что Пржевальский изо всех сил вцепился руками в подлокотники кресла, закрыл глаза и постарался расслабиться.
Но тут он услышал у себя над ухом слегка задыхающийся шепот: «П-прости, А-ара, я н-немного оп-поздал…»
Пржевальский вздрогнул от неожиданности и, оглянувшись, встретился взглядом с беспокойными, мечущимися глазами Семы Харонского.
И хотя в темном пустом зале свет исходил лишь от крохотной лампочки на столе перед главрежем, и высвечивала она только нижнюю губу да часть подбородка Арсентия, но по тому, как сладострастно дрогнула эта губа, а подбородок воинственно выдвинулся вперед; застывшие на сцене актеры с облегчением поняли, что вожделенный Козел Отпущения наконец найден.
Понял это и сам Козел, для такого понимания вовсе не нужно было быть семи пядей во лбу. Под внезапно недобро повеселевшим взглядом Пржевальского Сема заерзал на месте, безрезультатно пытаясь вжаться поглубже в кресло.
– Семен! – с пафосом произнес Арсентий. – Твое вызывающее поведение уже выше моих сил! Ты что же – уморить меня собрался? Что у вас там за канитель с завпостом? Это же уму непостижимо. Два взрослых, умных мужика договориться не могут по таким пустякам. Ты же знаешь, премьера на носу!
– 3-знаю! – выдавил из себя несчастный Сема и вновь успел подумать: «Сон в руку!»
Но Арсентий его не услышал. Создавалось впечатление, что он оседлал своего любимого Терека и несется навстречу врагу, судорожно выдергивая из чеканных ножен кривую турецкую саблю. Рот его перекосила судорога, и Сема буквально почувствовал, как, опалив висок жарким ветром пустыни, просвистел над его головой звонкий дамасский клинок. И дальнейшая речь Пржевальского на речь похожа не была, так как не содержала никакой информации, а лишь, как показалось всем присутствующим, победный маджахетский визг: «Алла, алла! Джахат! Эа! Али Салават!»
– Он его сейчас убьет! – сквозь зубы прошептала мужу стоящая на сцене Люля Черносвинская.
Игорь краем глаза, так как стоял он к Арсентию и Семе в профиль, мгновенно оценил обстановку и также сквозь зубы ответил: «Морально, но до смерти!»
– Между прочим, это твоя порция, Игорек! – ртом, застывшим в фальшивой улыбочке, сказала Люля.
– Процентов шестьдесят, – согласился Игорь, остальное – ваше, мадам! – покосившись на бушевавшего главрежа, Игорь слегка раскланялся, но тут же застыл как ни в чем не бывало.
Впрочем, Пржевальскому было не до него. В кавалерийском азарте он сек Сему до малосольно-капустного состояния. Из того уже тек обильный пот, пряный, как рассол.
Откуда-то из темноты набежал Мышкин и тут же затравленно шарахнулся назад, успев все же сочувственно закатить глаза и поцокать языком. Его мимолетная поддержка странным образом сказалась на Харонском. Как будто очнувшись ото сна, он внезапно распрямился во весь свой небольшой рост и заорал срывающимся голосом:
«А-а-рсентий С-саматович, а-п-па-прашу на м-меня н-не к-к-кричать!»
– А я попрошу, Семен Аркадьевич, срочно утрясти все вопросы с Питиримом Никодимовичем и после репетиции доложить мне о результатах! Я буду ждать в кабинете директора!.. – Арсентий в полном изнеможении рухнул в кресло. Раздражение, как гной из выдавленного нарыва, вытекло наружу, и он с облегчением почувствовал, как на смену душевыматывающему неудовольствию всем приходит желанный покой. Еще раза два по инерции дернулся мускул на лице, и гулко бухнуло сердце, сбрасывая обороты.
Пржевальский легко вздохнул и обратил свой взор на сцену. Там, по-прежнему застыв в тех позах, в которых их застала кавалерийская атака главрежа, стояли муж и жена Черносвинские, а также Зюня Ротвейлер. Да, да, тот самый, из сегодняшнего сна Семы Харонского, но на сей раз из плоти и крови. Настоящий. Впрочем, при всем том ничуть не лучше, чем во сне. Зюня, чего там скрывать, был изрядная гнида.
– Продолжим! – как ни в чем не бывало предложил Арсентий. – Игорь, давай попробуем с выхода дяди… Но только я тебя умоляю, ради всего святого, возьми себя в руки. Я понимаю, как противно брать в руки такую гадость, а тем более с утра, но я уж тебя очень попрошу, будь добр, ради меня…
Игорь было собрался пропустить как-никак заслуженную колкость Арсентия мимо ушей, однако не тут-то было; хохмач и склочник Зюня возник за его левым плечом и зашептал: «Получил по сусалам, поэт-песенник земли русской? Роль учить надо, а не песенки писать!», – Зюня, прикрывшись ладонью, гнусно захихикал.
Грань, где он переставал шутить и затевал склоку, была настолько тонка, что заметить ее мог только истинный специалист. Есть такая шутка: «Что может быть в театре хуже актера?» И ответ: «Актриса!» Так вот Зюня был даже хуже Заратустры Сергеевны Кнуппер-Горькой, которая славилась своей язвительностью с дореволюционных времен. Ни один скандал в театре не обходился без деятельного Зюниного участия. Причем, самого что ни наесть пакостного. И, тем не менее, – для нетеатрального человека такое может показаться извращением, нонсенсом, своего рода мазохизмом, – Зюню в театре любили.
– Что там за шепоты? – почти благожелательно спросил Арсентий. – Мы начнем наконец репетировать?
– Сию секунду, Арсентий Саматович! – с невинным видом пообещал Зюня и, шаркая плоскими ступнями, отправился в противоположный конец сцены. – «Моя фамилия Поплавский… – скучным голосом подал он первую реплику. – Я являюсь дядей…»
Игорь прижал к глазам огромный клетчатый платок и зарыдал в голос.
«…покойного Берлиоза…» – дожевал клистирным голосом конец реплики Зюня. После чего возникла нелепая пауза. Игорь, прикрываясь платком, пытался разглядеть текст, который неподалеку от него в левой кулисе держала Люля. Но, к несчастью, ему при его близорукости никак не удавалось прочесть ни одного слова. Арсентий терпеливо ждал продолжения сцены. Наконец Люля сообразила, что Игорь ни черта не видит, и поспешно начала ему суфлировать:
«Как же, как же… Я, как только глянул на вас, догадался, что это вы!» – лихорадочно зашептала она.
«Как же, как же! – радостным голосом зачастил за нею Игорь. – Я, как только глянул на вас, догадался, что это вы-с!»
«Горе-то, а? – продолжала шептать Люля. – Ведь что же такое делается? А?»
«Горе-то, а? – возопил Игорь, как бы невзначай делая несколько шагов к кулисе. – Ведь это что такое делается? – он как бы в порыве отчаяния сделал еще несколько неверных шагов и, о счастье, оказался почти вплотную к вожделенному тексту. – А?!» – издал он победный клич, впрочем, на сей раз не отступая от первоисточника.
«Трамваем задавило?» – вынужденно поворачиваясь за ним, ехидным голосом водевильного педераста поинтересовался Зюня.
«Начисто! – отрапортовал Игорь. – Я был свидетелем! Верите – раз! Голова – прочь! Правая нога – хрусть, пополам! Левая – хрусть, пополам!». Отбарабанив последнюю фразу, Игорь заглох, как врезавшийся в дерево автомобиль.
В экземпляре инсценировки, который держала перед ним Люля, этими словами заканчивалась страница. Зюня невозмутимо молчал, ожидая конца реплики. Молчал и Игорь, отчаянно сигналя Люле глазами, переверни, мол, страницу, дура.
Но та, как назло, за мгновение до того отвлеклась, уставившись в западногерманский каталог «Неккерманн», который просматривала у себя за помрежевским столиком Леночка Медникова. Леночка на беду Черносвинского в тот момент дошла до страниц с женским бельем, и Люля застыла, как змея под дудкой заклинателя, и только время от времени непроизвольно облизывала свои пухлые губы.
Игорь беспомощно оглянулся на Зюню, тот с притворным сочувствием покачал головой и тем же приторным голосом осведомился:
– Вы, очевидно, хотели сказать: «Вот до чего эти трамваи доводят!»?
Игорь, чувствуя, что терять ему уже нечего, не менее противным голосом нахально подтвердил:
– Да, именно это я и хотел сказать, дорогой дядя! Удивительно точно вы сформулировали: «Вот до чего эти трамваи доводят!»
После такой обоюдной наглой отсебятины, боясь глянуть прямо, оба стали косить в зал на столик главрежа. Но Пржевальский не подавал никаких признаков неудовольствия; и Зюня, после некоторой заминки, решил продолжить.
«Простите, вы были другом моего покойного Миши?» – поинтересовался он.
А тут и Люля как раз оторвалась от «Неккерманна», так как страницы с женским бельем закончились. Оглянувшись, она тут же поймала Игорев дикий взгляд и поспешно перевернула страницу.
«Нет, не могу больше! – как прорвало Игоря. – Пойду приму триста капель эфирной валерьянки! Вот они трамваи-то!» – и он с чувством исполненного долга отправился за кулисы.
«Я извиняюсь, – поспешно закричал ему вслед Зюня, но все равно не успел. Игоря со сцены как корова языком слизала. И поэтому осиротевший Зюня неведомо кого спросил: – Это вы мне дали телеграмму?»
Не получив ответа, Зюня сделал несколько шагов вслед за Игорем, но со сцены так и не ушел, остановился у кулисы, соображая, что делать дальше. Вдруг он увидел за противоположной кулисой стоящего с обреченным видом Феликса Иванова и начал делать ему отчаянные знаки, приглашая на сцену. Феликс же тупо ждал конечной реплики Игоря и на знаки Зюни не обратил ни малейшего внимания. Ожидание его, впрочем, ничем не закончилось: реплики не последовало, и он так и не сдвинулся с места.