Со временем я заметил, что всесилие моего воображения не распространяется на прошлое. Только на будущее. Только вперед катился волшебный клубок. Я, например, никак не мог представить себе родителей (точнее, на тот момент будущих родителей) подростками. В детдоме, где они выросли.
Оба они были из отказников. Секрета из этого не делали, но и говорить об этом не любили.
Папа утверждал, что ФИО – так и говорил, как будто с подковыркой – достались им от мамаш-дезертирш. Мама утверждала, что в Доме малютки всем кукушкиным детям давали новые имена и фамилии, которые выбирали из толстой амбарной тетради, хранившейся в директорском сейфе. И тетрадный список подходил к концу каждые три-четыре года: примерно с таким интервалом фамилии у детдомовских начинали повторяться.
Родительских рассказов о детстве, о друзьях или воспитателях я не помню ни одного. Друзей из той жизни у них не сохранилось. Друг к дружке приклеились с пятнадцати лет, поженились, едва исполнилось восемнадцать, накануне выпуска из детдома. Жилье получили в наследство от постороннего человека. Когда Марина с Гришей выпускались, одинокая и больная диабетом старушка, работавшая в детдоме уборщицей, выходила на пенсию и предложила им досмотреть ее в обмен на дом – не тот, в котором мы жили, другой. Наследство родители продали сразу после смерти Ольги Петровны. Ее пожелтевшая девичья фотография в толстой ореховой рамке стояла возле телевизора, подпертая антикварным бронзовым ежиком, и была единственной доступной мне лазейкой в родительское прошлое. Лазейка эта, однако, вела в тупик. Немногое можно было разглядеть в вытаращенных и поблекших глазах Оли (будущей Ольги Петровны), и уж точно не видны там были Марина с Гришей. На могилу к ней мы ездили редко: согласно воле усопшей, похоронили ее в родных Пятихатках – а это пятьдесят километров от Любореченска, автобус в восемь сорок от пригородного по нечетным числам.
Временами я пытался слепить картинку из того, что знал о них: лучшие ученики, их ставят всем в пример, они влюблены друг в друга, а вокруг – детдом: ожесточенные сироты… воспитатели… манка и макароны… Ничего не выходило. Картинка не складывалась – не получалось дорисовать моим родителям прошлое. Папа с мамой появлялись из ниоткуда. Выскакивали из него на ходу, как из пустого трамвая, развернувшегося на конечной остановке, и улыбались мне: «Привет!» Сказать по правде, я не огорчался. И с расспросами не лез. Пустота за спинами родителей меня очень даже устраивала. На этом фоне все смотрелось еще изысканней. К тому же я был свободен от общества бабушек-дедушек, с которым вынуждены были мириться большинство моих сверстников: неприятные старые люди, с обвислой кожей, со страшными пальцами и запахами, назойливо повторявшие пять-шесть банальностей, которые, казалось, заучивали когда-то хором, – вместо всего этого я получил безобидную фотографию давно умершей девушки Оли.
Как тут не влюбиться в свое будущее, которое не могло же быть «как у всех», когда снаружи и внутри – столько особенного… И я любил его преданно, заранее прощая мелкие огрехи.
Чувство взросления: «Ой, уже началось!» – пробудил во мне отец. Случайно. Он вообще никогда не предпринимал в отношении меня никаких специальных усилий – просто позволял быть рядом, иногда говорил со мной, иногда интересовался моим мнением.
Мне было лет двенадцать-тринадцать. Он взял меня с собой в «Кирпичик». Папа только что поставил «Чайку» – впервые поставил Чехова и был ослепительно счастлив.
В тот год он часто брал меня с собой в театр в дни представлений.
Мы приходили задолго до начала, отец расспрашивал у дежурного, кто из актеров на месте, и мы отправлялись на сцену осматривать декорации. Он взбегал по лестницам и мосткам, садился на скамейки, шумно хлопал дверьми. Со сцены – снова к дежурному, уточнить список пришедших и начать волноваться: опоздают ли те, кого еще нет, или явятся с минуты на минуту. В буфете мы съедали бутерброды с икрой минтая, отложенные специально для нас. Чай нам подавали в граненых стаканах с подстаканником – как в поезде. Отец при этом поглядывал на настенные часы. Чем ближе к началу представления, тем жарче раскалялся «Кирпичик». Иногда приключались скандалы, и кто-то бежал, оглушительно грохоча каблуками, и кричал, что не может работать в такой обстановке. Отец срывался на звук – и позже я находил его в компании хнычущей царицы, которой он обещал все уладить завтра же, или прогуливающимся под руку с угрюмым стражником, с картонной алебардой на плече. Иногда закулисье переполнялось беспечным оживлением, в гримерках раздавался смех, и отца приглашали «продезинфицировать инструмент». Папа неизменно отказывался – но они всё зазывали его и доказывали, что без дезинфекции нельзя не только в больнице, но и в театре. Когда все актеры были на месте и их брала в оборот баба Женя, мы с отцом перебирались за кулисы. Здесь он неизменно напоминал: «Только тихо». Впрочем, я и без того был тише воды и завороженно наблюдал, как папа управляет этой капризной махиной, выводя ее в единственно допустимую точку, в которой его актеры встретятся с его зрителями…
Мы стоим в правой кулисе, возле столика с горящей настольной лампой. Зал уже гудит, скоро начнется. Гарик Маркин, актер, играющий Сорина, хлопает себя по лбу.
– Что? – оборачиваясь, отрывисто роняет отец.
Будто выстреливает Маркину под ноги.
– Да трость забыл, Григорий Дмитриевич. На ту сторону заходил, к Лизе, на сундуке оставил.
Маркин собирается идти за тростью, отец его останавливает.
– Не возвращайся, ты что!
Поворачивается ко мне.
– Сходишь, сынок?
Все во мне сжимается. Мне страшно. Отзвучал третий звонок. А если я не найду? А если его трость кто-то унес? Маркин смотрит недоверчиво.
– Сходи, ты знаешь, – говорит папа спокойно, будто мы с ним дома и он просит подать ему карандаш со стола.
И я послушно отправляюсь в противоположную кулису за тростью.
Узкий темный проход между стеной и фанерной перегородкой, за которой – воспаленная тишина сцены. И вот уже пощелкивают, разгораются аплодисменты. С перепуга я готов припустить бегом, но тут вспоминаю, что выход Сорина – не в самом начале. Аплодисменты стихают, две тишины соприкасаются. Кто-то пробегает за перегородкой мимо меня, страшным шепотом командуя: «Давай!» Вдоль тонкой фанеры, равномерно обитой рейками, я дохожу до левой кулисы. Чьи-то пышные юбки, букли, порхнувшая на вешалку шаль. На блестящем горбатом сундуке трость. Хватаю трость, иду назад. За перегородкой только что начался спектакль.
– Отчего вы всегда ходите в черном?
– Это траур по моей жизни. Я несчастна.
Возвращаюсь, отдаю трость Маркину. Отец стоит тяжелый, окаменевший.
– Принес, пап, – шепчу я, становясь чуть поодаль.
– Ммм, – отзывается он, не оборачиваясь.
Никаких тебе «молодец» или «умница». Подумаешь, за тростью сходил. Я смотрю вместе с ним на сцену и отчаянно стараюсь сохранять невозмутимый вид. Хотя кто меня может здесь разглядеть?
7
Охотничий клуб назывался «Логово». Открывал его некто Долгушин, человек пришлый, из какого-то небольшого северного города. Говорили, у него серьезные связи в администрации. Какие именно, Топилин не знал. Антон не рассказывал. Но ожидалось присутствие губернатора.
Приглашение прислали задолго до ДТП, и Антон предложил визит не отменять. Прощупать между делом обстановку, выяснить, как широко слухи расползлись. Возле губера отметиться. Самое время. Топилин рассудил, что охота на уток поможет ему развеяться. И они отправились в «Логово».
Выряженный в тирольский костюм Долгушин в окружении двух грудастых фройлен встречал гостей на входе. Очень старался выглядеть простоватым и бесшабашно веселым. Метался от одного к другому, командовал: «Пива гостю!» Сбитый и округлый, в клетчатых бриджах и жилете, он напоминал шутовскую лимонку, влетевшую в толпу прохожих. Тирольское радушие давалось ему непросто. То и дело озирался, проверяя реакцию. Любореченцы реагировали кисло. Долгушин, очевидно, иначе представлял себе южан.
– Проходите, угощайтесь, господа! Ешьте-пейте, но рекомендую не забывать и о предстоящей охоте. Для этого и собрались. Подъем в полпятого, и это не шутка! Выдвигаемся строго в пять. Опоздавших не ждем, раненых не бросаем. Охота намечается – пальчики оближешь. Утки толстенные, сам видел.
Антона с Топилиным хозяин приветствовал несколько напряженно. Заметно было – силился вспомнить, кто такие. А ведь знакомил их сам Литвинов-старший. Не слишком хваток северянин. Не удосужился разобраться, кто есть кто в его новой среде обитания.
– Пойдем, Саша, вольемся.
Влиться, однако, не получилось. Компания была случайная, много незнакомых. Среди знакомых большинство из категории «привет-пока». Как только пристроились к столику возле каменных кабанов, восседающих по обе стороны крыльца, так сразу и замелькали вокруг нехорошие взгляды. Подходили, здоровались. Но разговоров не затевали. Был момент, когда группа гостей, расположившаяся на площадке перед трехэтажным корпусом «Логова», зыркнула на них синхронно.
– Знают, пидоры, – констатировал Антон, не опасаясь, что его услышат. – Повылупляли зенки свои. Вон тот, губастый, особенно любопытный.
Завелся, того и гляди пригласит губастого в сторонку.
Подошел его приятель Краловецкий, владелец «Любо-Лада», принялся участливо расспрашивать, похлопывать по плечу. Пошептавшись с ним, Антон немного успокоился. Даже помахал кому-то рукой.
Губернатор не приехал.
После приветственного бла-бла-бла Долгушин попросил гостей встать у него за спиной. Ему вынесли ружье, на край двора выкатили огромную бочку. Под удивленный вздох немногочисленных дам из бочки взмыла в воздух пятилитровая бутылка шампанского, Долгушин выстрелил, бутылка шлепнула пенистым плевком и рассыпалась по газонам. Собаки истошно залаяли.
– Добро пожаловать в «Логово»! – провозгласил Долгушин, перекрикивая собак. – Ни пуха нам ни пера!
Послышалось нестройное «к черту!», и в пропахшем близкими болотцами воздухе заструилась из развешенных повсюду динамиков легкая фортепьянная музыка. Гости пришли в движение, исследовали шведские столы. Кто-то переместился с тарелками внутрь дома, кто-то предпочел закусить на природе, некоторые отправились спать. Вечеринка напоминала кормежку в аэропортовском вип-зале во время затянувшейся задержки рейса.
Чьи-то собаки поцапались. Хозяева надели на них намордники и принялись делиться особенностями нрава своих питомцев:
– Мой с ума сходит, когда много народу.
– Мой ревнивец жуткий, к чужим псам не подходи.
После нескольких кружек пива Антон с недоброй улыбкой пустился курсировать от одной компании к другой. Везде перетягивал внимание на себя, шумно рассказывал какие-то истории. Топилин смотрел на Антона Литвинова и невольно прислушивался к себе: что-то там происходило. Пока неразборчивое.
Прихватив блюдо с виноградом, устроился на широких качелях чуть в стороне от площадки, на которой перетаптывалось-перешучивалось великосветское гуляние. Он был знаком со многими из присутствующих. Когда-то любил подержать в руке визитницу, нашпигованную важными именами – толстую, как обещанные на завтра утки. Каждой новой визитке подбирал подходящую ячейку, перетасовывал их, совершенствуя классификацию: чиновники, семьи, собратья-буржуи. Что ж, было… накрывало мелочным тщеславием с головой.
Ни с кем из них у Топилина не сложилось приятельских отношений. Удивлялся, как легко получается это у Антона. К концу фуршета, бывало, обнимается с новым знакомым, анекдот неприличный расскажет, пригласит в гости с чады и домочадцы. И все это вальяжно, с незапятнанным барством. Вот и сейчас – куда только подевались косые взгляды, мелькавшие буквально час назад? Улыбаются широко, смеются громко.
Антон всюду представлял Топилина как своего друга – старинного, армейского. На одну-две встречи хватало. Но стоило знакомству хоть сколь-нибудь затянуться, все скатывалось к привычному результату, и Топилина передвигали в дальний уголок с пометкой «человек Литвинова».
– А, какие люди!
Как бы ни довелось стоять, руку пожмут сначала Антону, потом ему – с остаточной улыбкой.
Когда-то Топилин надеялся сдружиться с Антоном по-настоящему. Не то чтобы рвался к этому, как спортсмен к медалям, – скорее, ждал. Армия, считал он, не в счет. Разве можно тамошние отношения – будь то дружба или вражда – рассматривать всерьез? Там, где никто не бывает самим собой, не смешно ли называть человека другом или, скажем, врагом? Но в нормальном мире, в котором они с некоторого времени виделись почти каждый день, зарабатывали общие деньги, вращались в одних кругах, – Топилин рассчитывал на душевное сближение. Так было бы нормально. Кому и дружить, как не им. И, в общем-то, внешне все так и было: всюду зван, Маше крестный отец. Но не дружится им по-настоящему.
Ночевали в деревянном коттедже на четверых. С двухъярусными кроватями. К Антону с Топилиным подселили краснолицых большеруких фермеров. Фермеры пугливо познакомились, попытались нащупать общую тему. Разговор не клеился. Предложение раскинуться в картишки тоже не нашло у городских отклика. Первым лег Топилин, взобравшись на верхнюю койку, Антон последовал его примеру. Фермеры посидели в задумчивости на оставленных им нижних местах, заявили, что любят перед сном подышать, и канули в темноту за дверью, любезно выключив перед уходом свет.
После их ухода навалилась тишина, пренебречь которой было невозможно. Живая загородная тишина. Лягушачий концерт вдалеке, сверчки, комары. Запах свежей древесины дурманил похлеще спиртного. И что со всем этим делать?
Антон выругался.
– Вилы сейчас домой ехать. К тому же выпили. А так бы плюнуть и свинтить отсюда. Ммм?
– Я о том же думаю, – признался Топилин. – Никакого настроения.
– В барак какой-то заселил.
– Не говори.
– Тоже мне, хрен в штанишках. Нужно будет разузнать подробней через Карповича, кто такой, какими ветрами.
– Проблемы какие-нибудь дома.
– Стопудово, Саш. Нужно людей порасспросить.
Перемыв косточки Долгушину, они выдохлись. Топилин нашел пульт на подоконнике, включил сплит-систему, но от тишины, заселенной лягушками и сверчками, ее шелест не спасал. Встать бы, закрыть окно. Лень.
– Знаешь, вспомнил вдруг… – начал Антон и смолк.
Откашлялся как-то, показалось, осторожно. Будто боялся лягушек за окном распугать.
– Мне пятнадцать было. Это, значит, какой класс? Восьмой? Восьмой.
И снова замолчал, снова откашлялся. Приноравливал хриплый басок свой к задушевной беседе.
– Меня батя в лагерь пионерский тогда отправил. В воспитательных целях. До того и не трогал никогда, не давил. Баловал, можно сказать… Ну, как… В меру. А тут взялся по полной. Раз мне сказал, другой. Ты, говорит, совсем без царя в голове. Растешь, а не взрослеешь. Таким бестолковкой, говорит, многого не добьешься… Ну, я киваю, делаю умный вид… Типа, осознал. А сам уроки с одноклассниками прогуливаю, видик таскаю из дома по просьбам трудящихся, отцовское «Мальборо». Хотел быть всем в доску свой.
Чем дальше говорил Антон, тем больше мрачнел Топилин. Он уже понял, что Антон решил поделиться с ним чем-то сокровенным. Потянуло человека пооткровенничать в кои-то веки. Понятно: стресс, суматоха – а тут вдруг пауза, и обстановка располагает… Но именно этого – задушевных полночных бесед – хотелось Топилину меньше всего сейчас.
…Зубы сводило от его задушевности.
– Приносит путевку в пионерлагерь. «Спутник». Мама как глянула, за голову схватилась. Лагерь самый зачуханный. Даже не на море. Тут у нас, под Черемушками. Мама женщина мудрая. С отцом никогда не спорит. Но не удержалась. Может, говорит, поприличней что-нибудь? Ну, ясно, разговор короткий был… Что-то я, Саня, отвлекся. Не о том хотел. Не о том. В общем, привез он меня в лагерь. «Будь здоров, сынок. Жди через две недели. Постараюсь заехать». Помню, смотрю с крыльца, как его «Волга» уезжает… а за спиной – ну, бараки натуральные. Бетонные. Плиты положены как попало. В щели можно подглядывать. И пацаны вокруг – как на подбор. Те, кого я в нашей школе за хулиганов держал… гордился даже, что с ними знаком… рядом с этими просто паиньки, мамино счастье. Поглядывают так, знаешь, оце-е-енивают… Ясно, что будет тут нескучно… Что им мой батя любореченский ваще по фонарю. Тут у них свои темы. Смотрю, Санек, на машину… как она уезжает… а я вот остаюсь… аж не верится, что это со мной, на самом деле.