Ненависть - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 6 стр.


– Аплодисментами!.. Воображаю, как ты им гордилась!

– Он поклонился и сел. Потом и, как мне показалось довольно долго, впрочем, я так волновалась, что у меня совсем утратилось ощущение времени, выбирали председателя и президиум. Председательницей выбрали писательницу, она сухо поблагодарила за избрание и села за середину стола. Развернула какую-то бумагу и скучающим голосом произнесла: «Объявляю собрание открытым. Слово предоставляется товарищу Владимиру Матвеевичу Жильцову».

– Подожди… Как был одет Володя?..

– Как всегда. В своей куртке с отложным воротником. Шея и грудь открыты. Он встал, нагнулся вперед, голова задрана кверху, одна рука в кармане.

– Как он говорил?.. Он же должен хорошо говорить. Дедушка считался лучшим проповедником. О чем же он говорил?..

– Быть может, потому, что все-таки я продолжала очень волноваться, я плохо как-то запомнила его речь. Да многого и не поняла. Как могли его понимать рабочие?.. Говорил он складно, пожалуй, хорошо, без запинки. Но постоянно повторялся, точно вдолбить хотел свою мысль, и очень уже долго. Больше двух часов. Я устала.

– А те?.. Слушатели?..

– Было… Как тебе сказать – благоговейное молчание. Нахмуренные брови, серьезные суровые глаза устремлены на Володю. От него ждут чего-то. Иногда раздастся подавленный вздох. Кто-то захотел закурить. На него цыкнули… «Не смей курить!.. Слушай, что говорит».

– О чем же говорил Володя?

– Он говорил о Боге и о материализме. Он говорил о полной свободе современного человека, свободе прежде всего от семьи и государства. Он ловко, так сказать, жонглировал, что ли, евангельскими текстами. Он говорил о смерти и что со смертью все уничтожается, что нет никакой души и, следовательно, никакой посмертной жизни. Он издевался над православной религией и над спиритами. Он грубо и жестко рассказывал о сожжении покойников в крематории, об опытах отыскания человеческой души и ее – он так и сказал – «химической субстанции». Ее не нашли, заключил он. Если слушать только его слова – ничего особенного, то, что называется «запрещенного», в его речи не было: в газетах часто хуже пишут, но, если вдуматься во весь смысл его речи, – в ней было такое дерзновенное кощунство, такое издевательство над всем тем, что мы привыкли с детства почитать, что стало для нас священным и неприкосновенным, над церковью, над семьей, над матерью и над материнским чувством. Он ни разу не назвал имени государя, а вместе с тем вся его речь была проповедь ненависти к государю, к церкви и семье. По временам, когда он слишком резко и цинично отзывался о священном для нас, «поэты» довольно ржали, и легкие аплодисменты раздавались со стороны интеллигентной части аудитории. Когда он кончил, были опять аплодисменты и опять аплодировала только интеллигентная часть. Ее, видимо, захватило дерзновение Володи. Рабочие, казалось, были подавлены и не разобрались во всем том, что было сказано, так все это было смело и ново. После Володи писательница читала свой рассказ. Я совсем не помню его содержания. Рассказ показался мне бледным. Слушали ее невнимательно. По залу слышались тихие разговоры. Девушки работницы хотели танцевать. Когда писательница наконец кончила свое чтение, Володя спустился ко мне и сказал: «Пойдем. Тебе нечего здесь оставаться». Молча мы вышли и спустились по пустой и скучной лестнице. Наверху топотали ногами. Тащили что-то тяжелое, вероятно, устанавливали пианино и прибирали стулья. На Невском было очень людно и шумно. Мчались трамваи. Не говоря ни слова, дошли мы до Владимирской. Когда свернули на нее и стало меньше пешеходов кругом, Володя обратился ко мне: «Ну как, Шура?.. Поняла ты меня?..» Я промолчала. Рыдание подходило клубком к моему горлу, и я боялась выдать себя. Мы приближались к остановке трамвая. Я не пошла к ней, и мы продолжали шагать по Владимирской. «Это новая религия, – сказал Володя. – Она будет сильнее христианства. Это и есть чистый социализм»… Я все молчала. Мы проходили мимо магазина гробовых дел мастера. Окна были в нем освещены, и мне особенно мрачными показались выставленные в нем гробы, венки и принадлежности погребения. «Это, Шура, будет… Да!.. Будет!» – говорил Володя и странным образом слова его сливались в моем представлении с гробами и с мыслью о неизбежности и лютости смерти… «Как ни боритесь вы со своими городовыми и казаками, как ни загоняйте народ казацкими нагайками в российский государственный застенок… Это будет!.. Партия сильнее правительства. Партия всемирна. Это вам не Христово скверненькое учение – это социализм чистой воды!..» Я собрала все силы, чтобы не показать своих слез, и сказала: «Замолчи, Володя!.. Ты и сам не понимаешь, что говоришь… Это великий грех…» Он как-то странно хихикнул и сказал: «Грех?.. А что такое – грех?..» «Оставь, Володя, – сказала я. – Ты сам отлично знаешь, что такое грех. В твоих словах… Во всем, что я сейчас слышала и видела, прежде всего не было красоты. Зачем ты меня сюда водил, ты знаешь, что для меня красота!.. Все это было просто гадко…» Володя засмеялся: «Нет, это уж, ах оставьте… Довольно красоты… Красоты вам не будет… Этих чистых линий, белых колонн, золотых куполов под небом… Как может это быть, когда рабочий угнетен и голоден, когда он забит капиталистом, когда его удел вонючая берлога. Кровавым потом рабочих покрыто лоно земли. Везде царит произвол!.. Прибавочная стоимость!.. придется вам проститься с нею, господа капиталисты. Мы построим свои дворцы и храмы. Грандиозно все это будет, но гнуть будет к земле, давить будет, а не возноситься кверху к каким-то там небесам. Нам неба не надо!..» Мы шли мимо Владимирской церкви. С голых ветвей окружающего ее сада падали тяжелые ледяные капли. Оттепель продолжалась. Огни уличных фонарей тускло отражались в золотых куполах маленьких часовен. Стройны и воздушны были линии собора и высокой колокольни, ушедших от улицы в глубь сада. Молча прошли мы мимо собора. Я перекрестилась. Володя равнодушно отвернулся. Я опять прошла мимо остановки трамвая. «Ты опоздаешь на поезд», – сказал мне Володя. «Володя, – сказала я, – оставь меня одну. Дай перегореть во мне всему тому, что я узнала сегодня». Он фыркнул и остановился закуривать папиросу. Я невольно стала подле него. «И ты, – сказал он, – как дядюшка казацкий есаул – вот еще мракобес! – прогоняешь меня. Так попомни. Первые христиане тоже всеми были гонимы. И правительством, и близкими». Я собрала все свои силы и как только могла спокойно сказала: «Это не то. Там была религия любви»… Володя приподнял над головою фуражку и со страшною силою сказал: «Здесь – ненависти!.. Ты меня поняла!.. И отлично это будет. Их надо ненавидеть!.. Их топтать надо!.. Гнать!.. Истреблять!.. Ненависть!.. Ты узнаешь когда-нибудь, как может быть сильна ненависть. Она сильнее любви». «Но любовь победит», – сказала я и круто повернула назад к трамваю. Он не пошел за мною, и мы расстались, не сказав слова прощания, не пожав друг другу руки. Я будто видела, как он шел, хмурый и злой, с опущенной головой по темной Большой Московской. Я села в трамвай. Мне было безотчетно жаль Володю».

IX

В сочельник с утра обе семьи в полном составе, кроме Володи, убирали елку. Впрочем, «мужчины», Борис Николаевич Антонский и Матвей Трофимович, оказались очень скоро не у дел. Они попробовали было помогать, но на них закричало несколько голосов:

– Папа, не подходи! Ты уронишь елку.

– Дядя Боря, смотри, зацепил рукавом подсвечник. Нельзя так неаккуратно.

– Да я хотел только помочь, – оправдывался Антонский. – Вам не достать, а я ишь ты какой высокий.

– Папа, тебе вредно руки поднимать и на цыпочки становиться. Это все сделает Гурочка.

– Ну как хотите. Пойдем, Матвей Трофимович.

Они отошли в угол зала и сели в кресла, и только Матвей Трофимович, достав портсигар, приготовился закурить, как Женя набросилась на него:

– Папочка, где елка, там нельзя курить. Ты нам своими папиросами весь рождественский аромат убьешь.

– Дядечка, не курите, пожалуйста, – закричали Мура и Нина.

– А да ну вас, – отмахнулся от них Матвей Трофимович. – Пойдем, Борис Николаевич, ко мне в кабинет.

– Так и лучше, – солидно сказала десятилетняя Нина, – а то эти мужчины всегда только мешают.

Гурочка, взобравшись на стул, поддерживаемый Женей, весь перегнулся в верхушке елки и проволокой крепил там замечательную свою звезду. Шура подавала ему свечи.

– Поставь сюда… И здесь… Надо, чтобы отсвет падал от звезды. Теперь пропусти этот серебряный иней. Меньше… меньше клади. Наверху всегда немного.

Ольга Петровна с Марьей Петровной, сидя на диване перед круглым столом, розовыми ленточками перевязывали яблоки и мандарины. Ваня вставлял свечи в маленькие подсвечники, Мура и Нина наполняли бонбоньерки мелким разноцветным блестящим «драже».

– Нет, в наше время, – вздыхая, сказала Ольга Петровна, – елку совсем не так убирали. Елка была тайна для детей. Ты помнишь, Машенька?

– Ну как же, – отозвалась Марья Петровна. – Батюшка с матушкой так елку привезут, что мы, дети, и не узнаем того. Только по запаху, да по тому, что дверцы в зальце на ключ заперты догадаемся, – значит, елка уже в доме. И вот станет тогда во всем доме как-то таинственно, точно кто-то живой появился в доме. И этот живой – елка.

– А в сочельник, – оживляясь, продолжала Ольга Петровна, – батюшка с матушкой запрутся в зальце, а нас еще и ушлют куда-нибудь и взаперти без нас и уберут всю елку, и подарки всем разложат.

– Я как сейчас помню ключ от гостиной. Большой такой, тяжелый.

– Так роскошно тогда не убирали елок. Снег этот из ваты, серебряный иней только-только тогда появлялись. У нас их не употребляли совсем.

– Больше, помнится, Леля, яблоки вешали и мандарины. Яблочки маленькие «крымские». Они так и назывались – елочные.

– С тех пор как услышу, где пахнет мандаринами, – все елка мне представляется.

– Мы их тогда так, как теперь среди года-то, и не ели никогда, только на елке.

– Тетя, – сказала Женя, – ваше детство было полно тайны. Что же, лучше это было?..

– Лучше?.. Хуже?.. Кто это скажет?.. Папа наш, сама знаешь, был священник, от этого в доме было много того, что вы теперь называете мистикой. Елка нам, детям, и точно казалась живой, одушевленной. Когда в первый день Рождества я одна утром проходила через зальце, где в углу стояла разубранная елка, мне казалось, что она следит за мною, мне казалось, что она что-то думает и что-то знает такое, чего я не знаю…

– Елка думает… Вот так-так!.. – воскликнула Мура. – Мама, да ты это серьезно?

– Совершенно серьезно. Конечно, это сказки на нас так действовали. Мы Андерсеном тогда увлекались, «Котом Мурлыкой» зачитывались, многое неодушевленное одушевляли. Выбросят елку после праздников на помойную яму, на двор, лежит она там на грязном снегу, куры, воробьи по ней ходят, прыгают, а у нас с Машенькой слезы на глазах: как елку жаль!.. Как за людей стыдно! Обидели елку… Это в нас совершенствовало душу, оттачивало ее. И как теперь без этого? Пожалуй, что и хуже.

– Мамуля, да тебе сколько лет тогда было? – спросила Мура.

– Ну сколько?.. Немного, конечно, а все – лет восемь, десять было. Да и потом… И даже сейчас это чувство жалости к брошенной елке осталось. Осталось и чувство обиды за человеческую жестокость и несправедливость.

– Мы, Мура, – сказала Ольга Петровна, – тогда совершенно искренно верили в мальчиков, замерзающих у окна с зажженной елкой, в привидения и в чертей.

– В чертей! – воскликнул Гурочка. – Вот это, мама, ты здорово запустила! Это я понимаю! Хотел бы я посмотреть хотя раз, какие такие черти на свете бывают!

– Благодари Бога, что никогда их не видал, – тихо и серьезно сказала Ольга Петровна. – Не дай бог дожить до такого времени, когда они себя в миру проявят. Вот Женя спросила, лучше ли было в наше время? Лучше, не скажу… Но, пожалуй, добрее… Тогда мы не могли так жестоко поступать, как… как Володя…

В ее голосе послышались слезы. Марья Петровна обняла сестру за плечи и сказала:

– Мы все всегда были вместе. Три сестры и брат. Дима на праздники приходил к нам из корпуса или из училища. Это потом уже разбросала нас судьба по белу свету. Да и разбросанные мы никогда один другого не забываем.

Несколько минут в гостиной стояла напряженная тишина. Наконец тихо сказала Ольга Петровна.

– Вот и сейчас неспокойно у меня на душе оттого, что подарок от дяди Димы еще не пришел. Я знаю, что позабыть нас он не мог, и если нет ничего… Невольно думаешь о болезни… О худом…

– Могла транспортная контора опоздать, – сказала Шура.

– Очень уж далеко, – вздохнула Марья Петровна.

– Ну что думать да гадать, – точно встряхнулась Ольга Петровна, – давайте ваши подарки, раскладывать будем под елкой.

Понесли большие и маленькие пакеты, неизменно завязанные в белую бумагу, с четкими «каллиграфическими» надписями: «маме от Нины», «тете Оле – угадай от кого», были подарки и для Володи, но от Володи ничего никому не было.

Он был новый человек. Он этого не признавал.

Он был – выше этого!..

* * *

До звезды в этот день не ели. В полуденное время у молодежи особенно щипало в животах, но за работой раскладывали на блюдцах рождественский гостинец – пряники, орехи, пастилу, мармелад, крупный изюм, сушеные винные ягоды, финики, яблоки и мандарины и другие сласти – и надписывали, кому какая тарелка, – про голод позабыли. Все делили поровну. Никого нельзя было позабыть или обделить. Тарелки готовили не только членам семьи, но и прислуге.

В столовой не спускали штор. В окно была видна крыша соседнего флигеля. Толстым слоем, перегибаясь через край, снег на ней лежал. Из труб шел белый дым. Над ним зеленело темнеющее вечернее холодное небо.

И старые и малые – старые из школы, малые от старших знали – еще бы, Матвей Трофимович ведь математик и астроном! – что никакой такой особенной «Рождественской» звезды не бывает, что все звезды давно расписаны по координатам и внесены в особый звездный календарь, да в прошлом году еще Володя со злой насмешкой сказал о разнице в стилях, о неточности счисления и вообще вздорности Евангелия, и тем не менее… Каждый по-своему и потаенно от других все-таки верил, что вот ему, может быть, даже ему только одному, какая-то таинственная звезда все-таки явится и будет светить на востоке, как некогда светила она волхвам и пастухам.

И когда Мура из столовой, окна которой были на восток, крикнула дрожащим от волнения голосом: «Мамочка, тетя!.. Звезда!..» – все, и старые и малые, гурьбою хлынули в столовую.

Столпились у обоих окон, украшенных по низам Дедушкою Морозом, и смотрели на небо. На дворе уже легли сумерки. Снег на крыше казался тяжелым и темным. Прямо над крышей в темном сине-зеленом хрустале тихо светила одинокая звезда. Сквозь тонкую ледяную пленку, покрывшую стекла, она казалась большой, расплывчатой, таинственной и особенной. Никто не хотел знать, какая это звезда, и, если бы сейчас кто-нибудь сказал, что это просто «вечерняя звезда» – Венера или какая-нибудь другая известная астрономам звезда, – тот человек сделал бы величайшую бестактность и на него посмотрели бы с негодованием. В этот вечер, все равно где, под какими бы то ни было широтами это было, – это была совсем особая, таинственная звезда, никому не известная, именно та самая, что в ту великую ночь явилась, чтобы возвестить людям Рождение Спасителя мира.

На кухне уже тоже приметили долгожданную звезду, и Параша, разодетая, в белом, крахмальном фартуке с плойками, принесла завернутое в полотенце блюдо с кутьею и в дверях столовой торжественно провозгласила:

– Пожалуйте, господа!.. Со звездою!..

* * *

Ко всенощной в большую гимназическую церковь пошли все, оставив дома старую кухарку, давно уже не служившую у Жильцовых. Она была в богадельне, но на праздник явилась к бывшим своим господам. «Как же можно-то иначе?.. Чтобы своих господ не поздравить?.. На елке ихней не побывать?.. Про здоровье, про житье их бытье не расспросить. Все на моих глазах, почитай, что и родились… Какими махонькими их знала»… Она тоже всем привезла свои подарки. Ольге Петровне связала напульсники из шерсти, Володечке и Гурию перчатки, Жене мешочек и Ване шарф. И как она была довольна, когда Шура все ее подарки завернула в белую бумагу, перевязала ленточками и по ее указанию надписала своим красивым почерком: «барыне Ольге Петровне от Авдотьи»… «Владимиру Матвеевичу от кухарки Авдотьи»…

Назад Дальше