Шмелев идет к светлым краскам в своем творчестве очень трудно, за плечами – неизгладимые воспоминания о залитом кровью большевистском Крыме, о родной Москве с измененным до неузнаваемости обликом. На отдыхе у океана, на юго-западе Франции, Москва вдруг ясно предстала перед глазами писателя в гряде пышных облаков, надвинувшихся на горизонт. Древняя столица напоминает теперь несуществующий призрачный город, она теперь видится ему недостижимым «Святым градом», Иерусалимом, но не земным городом, где был распят Спаситель мира и куда стремятся паломники поклониться Его Гробу. Это град небесный, в котором поселятся праведные души. Но это и град Китеж, спрятанный до времени от поругания на дно озера.
Описывая увезенную с собой в багаже памяти древнюю столицу в очерке «Город-призрак» из серии очерков «Сидя на берегу» (1925), Шмелев преисполнен надеждой, что когда-нибудь Господь вернет ему счастье увидеть Москву неопозоренной, в своем былом величии, в славе. Это Москва с крестными ходами, Москва богомольная. Оказывается, встреча с дорогим, с Родиной, возможно, не за горами. То, что затеняет светлый облик России, рассеется от пристального всматривания, вглядывания, и сами собой начнут проступать контуры давно забытого, утерянного.
Такому внимательному отношению учит шмелевская статья «Душа Родины» (1924). Русские эмигранты спорили о своей миссии в Европе. Возникали движения, призывавшие вернуться в Россию, служить народу. Были и такие, которые объединялись, чтобы вести подрывную деятельность в Советской России, надеясь, что в конце концов большевистский режим падет. Некоторые группировки сходились на том, что советский строй реорганизуется сам собой, что в нем есть здоровое зерно. Шмелев понимал, как трудно разобраться в путанице мнений и партий молодому поколению эмиграции, и его статья «Душа Родины» обращена, прежде всего, к новым, свежим силам, которым предстоит строить будущую Россию.
Писатель давал им возможность встретиться с подлинным ликом их Родины. Пытаясь объяснить, где находится настоящая Правда, Шмелев доказывает, насколько обманчивы демократические идеалы: свобода, равенство и братство. Свобода поступать по своей воле не есть истинная свобода, так как нарушает свободу другого человека и заковывает в рабство своих желаний, а равенство и братство обращаются в пустой звук в коллективе, где все уравнены по закону, – это насильственное братство и равенство. Другое дело – свобода во Христе, и равенство перед Богом, и любовь к ближнему ради того, что он такой же образ и подобие Божии. Здесь Шмелев не сказал ничего нового, повторив и философа В. С. Соловьева, и прозорливца Ф. М. Достоевского. Это было напоминанием. Свою миссию, как и миссию всей русской эмиграции, Шмелев тоже понимает в служении России реальной, той, которая покинута и куда нет дороги, нет возврата. И вне России можно творить для России, для ее спасения, возвращая своими произведениями подлинный лик Родины, потерянную Правду, а эта Правда состоит в познании Бога.
И вот в повести «Богомолье» (1931) на поиски правды отправляется из Москвы небольшая артель богомольцев. Они идут искать ответы на свои самые наболевшие вопросы не в народе – они направляются к Троице-Сергиевой лавре, где почивает мощами преподобный Сергий. Обитель, основанная в глухих подмосковных лесах на месте кельи молодого монаха, ставшего светочем Русской земли, привлекала к себе множество паломников. Все русские цари, наезжавшие в старую столицу для коронации или иных важных государственных дел, считали своим долгом остановиться на богомолье у Троицы. Не забывали обитель и писатели, цвет русской литературы XIX века, знали не понаслышке о монастыре преподобного Сергия.
В семье Шмелевых царил настоящий культ троицких старцев, к ним ездили благословляться перед началом важных дел, испрашивали совета. Предыстория событий, описанных Шмелевым в «Богомолье», восходит ко времени поселения прадедушки И. С. Шмелева в Москве. Звали этого легендарного прадеда тоже Иваном, он торговал щепным товаром на пару с неким Алексеевым. Шмелев сохранит в повести невыдуманную фамилию пайщика своего прадеда. Самым знаменательным, чудесным событием повести станет встреча потомков некогда вместе торговавших крестьян. Сын того Алексеева призна́ет тележку, на которой едет правнук того самого Шмелева, призна́ет и пригласит богомольцев погостить у себя.
Задействовано в повести еще одно историческое лицо – старец Варнава, которому Шмелев посвятил отдельный очерк («У старца Варнавы»). Духовные дети отзывались о своем батюшке Варнаве как о великом прозорливце, способном уврачевать любой душевный и телесный недуг. Старец равно мог утешить людей любого возраста и общественного положения. Подвиг старчества иеромонах Варнава принял на себя довольно рано и пользовался у простого народа огромной любовью за свою простоту в обращении, за внимательность, кротость, теплоту. К этому действительно Божию человеку отправляются из Москвы странники, герои шмелевской повести, каждый со своей нуждой и грехами.
На их примере Шмелев показывает, что из себя представляют истинные и ложные свобода, равенство и братство. Горкин, конюх Антипушка, хозяйский сынишка Ваня, банщица Домна Панферовна с внучкой Анютой и наследник богатого купца, паренек Федя, составляют один коллектив, но это не коллектив в понимании общественно-политическом – это паломническая артель. Уже в начале своего пути они ссорятся до того, что каждый оказывается сам по себе. Их способно объединить общее дело – цель их путешествия. Богомольцы как бы теряют свою личную свободу, добровольно подчиняются своему вожаку, Горкину.
Еще одной из форм равенства хвастается «царев брат», историю которого богомольцы слушают в Мытищах. Крестьянского сына и государя-императора Александра II выкормила одна русская женщина, и это молочное братство признавал сам государь.
Богатырского сложения купеческий сын Федя дарит свои новые сапоги человеку с отнявшимися ногами, не делая различия между собой и калекой. Он же примиряет Горкина и Домну Панферовну, искренне утверждая, что причиной ссоры явилось его будто бы предосудительное поведение: земляничку для молодки собирал. Юродивый, обвешанный замками, мещанин, выпущенный из сумасшедшего дома, замыкает и отмыкает чужие грехи, так же как и Федя, но в ином роде берется понести наказания, положенные людям от Бога.
У ворот игрушечника Алексеева разыгрывается сцена узнавания стариком своей юношеской работы – чудо-тележки, после чего богомольцы, дотоле получившие отказ в постое, вдруг, как равные, принимаются хозяином великолепного дома с огромным садом.
Эти примеры внесоциального равенства, братства и свободы-освобождения приводятся Шмелевым, чтобы приготовить читателей к подлинному смирению себя ради ближних – это подвиг старчества. Отец Варнава действительно наделен даром от Бога брать на себя людские грехи, врачуя раны, нанесенные этими грехами.
У Шмелева старец воплощает собой преподобного Сергия. Он живет уединенно в келейке, подобно той, в которой до основания обширной обители подвизался «игумен всея Руси».
Показателен эпизод благословения мальчика Вани, когда иеромонах, умудренный духовным опытом, превращается рядом с ребенком в равного ему ребенка. Конечно, здесь сразу напрашивается любимое Шмелевым евангельское изречение: «…если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»[9]. О батюшке Варнаве вспоминали, что ко всем, приходившим к нему, он обращался просто «сынок» или «дочка». Все для него были детьми, и даже император Николай II, благословленный старцем на мученический венец.
Особенной любовью проникается батюшка Варнава к Горкину, величая его ласково – «голубь». Загадку такого расположения приоткрывают поучения, оставленные старцем. Говорится в его наставлениях и о посте, и о молитве, особенно проникновенно сказано о покаянии. Человек всегда должен приходить к Богу в сердечном сокрушении. Примером подлинного сокрушения для отца Варнавы был иеродьякон, учитель покаяния Ефрем Сирин, который, увидав женщину, рыдающую на могиле, сам расплакался, так как сравнил себя с этой безутешной вдовой. «Так бы и мы должны убиваться плачем о душе своей, которую мы уморили грехами своими и похоронили на чуждой ей земле страстей и похотей плотских»[10].
Подобным даром покаяния обладает Горкин. В этом его «голубиность», он уподобляется птице чистой, символу Святого Духа, за внимание к своим грехам и за снисхождение к чужим. В его глазах оправданы грузный дьякон, страдающий чревоугодием, и певчие из приходской церкви, валяющиеся замертво пьяными, хотя и дьякон, и певчие, так же как и Горкин, идут к преподобному. Постоянное сердечное сокрушение подсказывает Горкину не считать себя выше кого бы то ни было. Это и есть образ равенства и братства во Христе. При встрече с отцом Вани игрушечник Алексеев произносит очень важные слова: «…все мы у Господа да у Преподобного родные».
Действительно, преподобный объединяет всех, как угодник Божий. Сцена у Золотого Креста в лавре недаром написана Шмелевым с таким внутренним подъемом: люди соединяются в общей молитве за калеку, парализованного крестьянина, они вдруг становятся одним целым, и это является настоящим чудом. И то, что болящий должен исцелиться по предсказанию старца Варнавы, – это результат настоящего единения, братства во Христе.
Н. И. Кульман, известный литературовед эмиграции, прочтя «Богомолье», печатавшееся в газете «Возрождение», пришел в неописуемый восторг и тут же заявил, что столь высокохудожественное произведение должно быть удостоено Нобелевской премии. Хотя Шмелева выдвигали на эту престижнейшую мировую премию наряду с Иваном Буниным, но шведы отклонили кандидатуру автора «Богомолья», поскольку за его соперником стояли более влиятельные особы. Тем не менее Шмелев не унывал: за свои произведения, приносящие людям свет и добро, провозглашающие незыблемые идеалы, он получал мешки писем с благодарностью от читателей. Сам писатель признавался в конце жизни, что читательскую любовь он ставит выше мировых премий, именно ее считая подлинным критерием оценки своих произведений.
Шмелев всю свою жизнь страдал от посредственности, которую наблюдал вокруг себя, особенно в эмиграции. Его могли очаровать парижские улочки, заворожить необычность знаменитого собора Нотр-Дам, но сам стиль европейской жизни ему был глубоко чужд. И в противовес обществу, лишенному религиозных ценностей, он создал идеальных героев из «Неупиваемой Чаши», «Истории любовной», «Солдат», «Лета Господня», «Богомолья», «Путей небесных», из многих своих рассказов и очерков.
Л. Суровова
Повести
Богомолье
О, вы, напоминающие о Господе! не умолкайте…
Исаии, гл, 62, ст. 6
Царский золотой
Петровки[11], самый разгар работ, – и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил – «на покое», – и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку – можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина: «Это что же такое – прогореть?»
– А вот скинут последнюю рубаху – вот те и прогорел! Как прогорают-то… очень просто.
А с народом совсем беда: к покосу бегут домой, в деревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары; Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышишь – отец кричит:
– Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, – обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..
– Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… – разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудевший, – ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу – уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся – приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь-покойны-с, уж догляжу.
То же говорит и Горкин, – а он все знает: покос – дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут – нагонят.
Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан[12]. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
– Что тебе еще?.. – спрашивает отец тревожно, раздраженно. – Какой еще незалад?
– Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию Преподобному сходить помолиться[13], по обещанию… взад-назад.
Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
– Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? Помрешь – до Успенья погодишь?..[14]
Отец замахивается вожжой – вот-вот укатит.
– Это не пустяки – к Преподобному сходить помолиться… – говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. – Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…
– А я тебя держу? Поезжай по машине[15], в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай бог, Косой запьянствует…
– Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…
– А, помирать собрался?
– Помирать не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, – делов-то пуды, а она – туды!
– Как? Кто?.. Куды – туды?.. – спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.
– Известно – кто. Она ждать не станет – дела ли, не дела ли, – а все покончит.
Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.
– Чу-дак… – говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня: «Ну чего ты пристал?..» Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой? Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка – «Троице-Сергиева лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
– Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филёнкам-то[16] приглядеть – велико дело! А по подрядам сновать – прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок – из уважения соблюдёт. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.
– А меня-то… обещался ты, а?.. – спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. – А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
Он даже и не глядит на меня, все разбирается.
– Пустят тебя не пустят – это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все сбираюсь, сбираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, – показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, – я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…