Климов отец давно уже лежал в земле, поражая проспиртованностью тканей даже самых отъявленных червей-токсикоманов; старшие братья и прочие родственники усердно следовали той же дорогой – таков был общий семейный удел, прочная родовая традиция, которая не подлежала обсуждению и уж тем более уклонению. Такое не прощалось.
– Брезгует он нами, Сявка… – горячечно шептал Струков, стуча по столу кривым пальцем с обломанным ногтем. – Брезгует! Я, мол, чистенький, а вы все – сволочь пьяная.
– Да как ты можешь так говорить? – удивился Сева. – Я ж помню, он на прошлой неделе тебе с ремонтом помогал. А брату своему… – как его?.. Мише?.. – бревна на дачу кто возил?
– Тьфу ты! – Струков с досадой сплюнул на пол, безнадежно махнул рукой: поди, мол, объясни дураку нерусскому очевидную вещь. – Ну при чем тут бревна? Ну при чем тут ремонт? Ты сам подумай, голова садовая: ну кому же все это делать, как не ему? Ну? Если уж он больше ни на что другое не годен?
Клим, похоже, действительно играл в семье роль постоянной палочки-выручалочки, что принималось как нечто само собой разумеющееся, с некоторым даже презрением: все равно, мол, этот хрен свободен, баклуши бьет, в то время как остальной народ, добросовестно нажравшись, храпит в канаве или, припав к унитазу, исходит честной трудовой блевотиной.
– Слышь, Струков, а он что, не женат? Как у него время на все находится? – осторожно спросил Сева.
– Да как же не находиться-то! – всплеснул руками Струков. – Я ж тебе толкую: не пьет он. Не пьет! Передаю по буквам: Эн… еее… пыыыы…
– Так не женат, что ли?
– Женат, как не женат. На такой же дуре… там еще осталось у нас? Вроде как, на полстакана еще будет…
Со своей будущей женой Клим, по словам Струкова, познакомился еще в институте, быстро женился и сразу ушел к ней жить.
– В приймаки… – презрительно добавил Струков и снова сплюнул. – Я ему говорил: не в свои сани не садись… да куда там… он ведь всех умнее…
– Постыдились бы, – укоризненно, но беззлобно сказала полупьяная краснорукая уборщица. – Плюются, как верблюды. Выпиваете – так культурно.
Струков примирительно поднял обе руки, признавая ошибку.
– Виноват, мать. Извини… – он снова повернулся к Севе. – Там папаша не то доцент, не то профессор. Интеллигенты сраные. Брезгуют… ты что… Сгоняй-ка еще за одной, Всеволод. Тут рядом на Большом дают, видел очередь?
Бутылка и в самом деле кончилась. Севу уже слегка подташнивало – то ли от гадкой бормотухи, то ли от серой пельменной слякоти в тарелках, по виду почти неотличимой от слякоти на полу, то ли от самого процесса «культурного сидения» с крайне несимпатичным собеседником. Он кое-как отговорился и побыстрее ушел, провожаемый неприязненным струковским взглядом, в котором отчетливо читалось однозначное, поколениями выношенное мнение и о самом Севе в частности, и обо всей его скользкой нации в целом.
После этого разговора Сева долго ощущал нехороший осадок, будто поймал самого себя на подглядывании в замочную скважину коммунального туалета. Зачем было торопить события, нажимать на них силой, как тогда – на лопату? Подожди немного, зайди с другой стороны… – оно само и придет. А не придет, значит, и не судьба. В конце концов – на черта он ему так сдался, этот Клим? Любопытно? – От любопытства кошки с крыши падают… тьфу-тьфу-тьфу… возможностей упасть с крыши у Севы теперь было предостаточно.
В феврале начали разбирать старый дом на улице Желябова. Клим позвонил Севе и предупредил:
– Может получиться пустышка, зряшный выход.
Крановщица не придет, замок не откроется, или еще что. Новая разборка – новая неразбериха. Так что всех тащить не стоит, выходим вдвоем, на всякий случай. Ты не против?
– Высокая честь, – сказал Сева как бы в шутку. – Когда и куда?
– Какая там честь… – буркнул Клим. – Нет работы – нет оплаты, только зря проездишь. Деньги за метро не верну.
– И не надо, – весело парировал Сева. – У меня проездной.
Замок в каптерке открылся с первого тыка, зато крановщицы и в самом деле не было. Клим вышел позвонить из автомата, вернулся мрачный.
– Придется подождать с полчасика. Давай пока крышу осмотрим, чтобы времени не терять. Вот же… – он матерно выругался, чего не делал на севиной памяти никогда, но тут же заметил изумление напарника и виновато добавил: -Извини, Сева. Я сегодня в растрепанных чуйствах.
Клим так и сказал – «чуйствах», тем самым заведомо принижая значение происходящего с ним, переводя свои неприятности в обыденную плоскость повседневных и оттого несерьезных мелочей. Они поднялись наверх, в пыльное пространство стропил, укосин и распорок. Там было темно, пусто и пахло обреченностью – настолько остро, что не осталось даже крыс и голубей.
– Хрена, – сказал Клим, посветив фонариком. – Все равно без прожекторов делать нечего. Вот же…
Часть кровли оказалась разобрана – видать, кто-то уже успел пристроить жесть на сторону. Город сверху выглядел меньше и оттого беззащитнее, как из кабины бомбардировщика. Совсем рядом торчали стеклянный колпак Дома книги и угловатая призма Думской башенки; по другую сторону блистала игла Адмиралтейства, ярким озерцом мерцала подсветка Дворцовой площади, и Александрийский ангел с крестом покачивался в зыбком февральском мареве прямо на уровне севиных глаз, грозя ему и небу распальцованной пятерней, как бык на рынке.
– Красиво, а? – Клим уселся на самый край карниза и свесил ноги в шестиэтажную пустоту. – Садись, Всеволод. Подождем до семи, коли уж пришли. Авось подъедет наша вира-майна, если еще не совсем пьяная.
– Как тебе не страшно? – удивился Сева, пристраиваясь на балке в полуметре от края. – Сел бы ты подальше, Клим, ей-богу. Кирпич тут ветхий, еще поедет…
Клим кивнул и коротко хохотнул.
– Вот-вот. И никаких проблем. Кирпич поедет, и… -он качнулся туда-сюда, словно проверяя стенку на прочность.
Сева услышал легкий хруст и скорее почувствовал, чем увидел, как зазмеилась трещина, как стронулся с места и пополз в пропасть здоровенный кусок карниза. А Клим, Клим, обычно столь ловкий и быстрый в реакциях, просто сидел не шевелясь будто окаменев, будто превратившись в статую, похожую на те, что светились в небольшом отдалении на крыше Зимнего дворца.
– Клим! – заорал Сева, подброшенный словно пружиной. – Клим!
Он успел в самую последнюю долю секунды, вцепился мертвой хваткой в крепкий ворот климовой телогрейки, рванул на себя, упираясь ногой в несущую балку перекрытия, и – вытащил, выхватил из мягкой охапки смерти, которая уже улыбалась им снизу из темного омута двора. Они громко приземлились спинами на ржавый кровельный лист, и этот скрежещущий шум тут же пропал в оглушительном грохоте рухнувшего карниза, и какое-то время они просто лежали так, тяжело дыша и слушая, как раскатывается по кварталу дробное кирпичное эхо. Севу била крупная дрожь – от внезапно нахлынувшей радости.
– Ни фига себе звездануло… – сказал он, просто чтобы что-то сказать, и поперхнулся, поразившись неожиданной пискливости собственного голоса.
Клим молчал. Приподнявшись на локте, Сева посмотрел на его лицо – там застыла все та же странная усмешка, кривоватый след того короткого хохотка, который предшествовал едва не случившемуся несчастному случаю. Несчастному случаю? Или чему-то другому? Неужели причина этого безразличия кроется в преднамеренности? Севина радость разом испарилась, уступив место раздражению.
– Клим? – он дернул бригадира за рукав. – Клим?! Ты что, сдурел?
– Я понял… – ровно ответил Клим, переводя взгляд на Севу. – Больше не повторится. Извини, Севушка. О тебе-то я не подумал. Эгоизм – это плохо в любом случае. Понимаешь, как-то все неожиданно повернулось. Ты же и подсказал: «Кирпич поедет, и…» Ну а дальше уже я сам, кретин сумасшедший. Извини.
– Ты что, сдурел? – повторил Сева. – Почему?
– Почему, почему… – буркнул Клим, вставая на ноги.
– Какая разница? Не бери в голову. Почему, почему… крановщица не пришла – вот почему.
Он сделал несколько шагов, оглянулся на Севу и, вернувшись, снова присел рядом. Это выглядело как признание того неоспоримого факта, что ситуация требует объяснений совсем другого рода. В конце концов, этот пацан только что спас его от смерти…
– Ну что ты на меня смотришь, будто впервые увидел?
Неприятности у человека, понимаешь? Жена уходит, и вообще… Тупик, парень… – Клим махнул рукой. – Струкова видел, родственничка моего? Вот и я с той же ветки. Нас там, таких стручков злобных, миллионами развешано. И в каждом стручке – семечки, семечки, семечки…
– Чушь, – твердо сказал Сева. – Ты от Струкова как от Пси-альфа-центавра. Ты… а, черт…
Он замолчал, не в силах найти точные слова и понимая, что стоит хоть немного сфальшивить, и тотчас захлопнется слегка приоткрывшаяся дверь, теперь уже навсегда. Перед ним на фоне вечернего города бледнело круглое лицо бригадира, и близкий адмиралтейский шпиль, казалось, рос из его макушки, превращая Клима в диковинного единорога.
– Валя, жена моя ненаглядная, зовет меня знаешь как?
– Клим покосился на Севу и усмехнулся. – Колобок. Ты, говорит, от своих жлобов-алкоголиков ушел, да никуда так и не пришел. Катишься по тропинке, нигде особо не задерживаясь… Мне, говорит, такой муж ни к чему. И ведь права она, Сева. Где он, конец, у моей тропинки? Когда до лисы докачусь?
Внизу коротким всплеском взвыла сирена скорой помощи, метнулись по стенам красно-белые зайцы, и тут же снова унялось ворочающееся под ногами болото, густое варево, составленное из виснущей в воздухе туберкулезной мокроты зимнего петербургского вечера, болезненной желтизны фонарей, слякотного чавканья шагов, насморочного дыхания людей и машин.
– Вот посмотри, к примеру, на наших ухарей, -произнес Клим задумчиво. – Каждый уже более-менее определился, лежит в своей лунке. У Сережки душа кладами занята, у Витеньки – ненавистью… тоже, если вдуматься, наполнение неплохое. Струков квасит до победного конца, Паша служит… и только я – ни то ни се, ни пришей ни пристегни…
– А я?
– А ты…Ты тоже не отсюда, Севушка, – усмехнулся Клим. – Только тебе это еще не вполне ясно.
– Не отсюда? – недоуменно переспросил Сева. – Ты тоже думаешь, что я не подхожу для этой работы? Но почему?
Клим засмеялся.
– Если бы только для этой работы… Ты, парень, не подходишь для всего этого… – широким жестом он охватил все окружающее их промозглое, сочащееся изморосью пространство. – Для Струкова, для Паши-Шварценеггера, для города, для страны… может, даже для планеты.
В четверть восьмого стало ясно, что крановщица уже не придет, и они отправились по домам, накрепко, на всю оставшуюся жизнь связанные случившимся. Не каждому выпадает спасти человека от неминуемой смерти, даже человека случайного, незнакомого – что уж говорить о близком. Но, если такое происходит, то оба – и спаситель, и спасенный – живут дальше в сознании неразмыкаемой принадлежности друг другу.
Они как бы знают один про другого: «Ты теперь мой…»
Мой раб, мой хозяин, мой заново-рожденный, мой заново-родитель – мой, мой, мой… Они надежно скованы цепями собственности, причем собственности не простой, а отличающейся особой, беспрецедентной нерушимостью: например, дом можно продать, машины – лишиться, кошелек – потерять; отец может обернуться отчимом, мать – приемной, любовь – фальшивой, друг – предателем. В неверной зыбкости мира так мало незыблемых утесов, на которые можно было бы с полной уверенностью поставить ногу, так мало крепких сучьев, за которые можно было бы ухватиться, так мало пещер, где можно было бы укрыться и при этом точно знать, что скала не треснет, что сук не обломится, что свод не рухнет, хороня под собой человека вместе с его наивными надеждами. Так мало вещей и связей, которые можно было бы назвать своими и ни на секунду не усомниться, что таковыми они и останутся – навсегда, при любых условиях. Ну разве что материнство – неразрываемая связь самки и ее детеныша… и еще эта – спасителя и спасенного.
Сначала Сева не осознавал этого. Он вообще мало что понял из сказанного тогда Климом. Чушь какая-то: колобок, лиса, лунки для Струкова и Сережки… А уж его собственная, севина «неподходящесть» для родного города, страны и планеты Земля прозвучала и вовсе фантастически, если не обидно. Все это настолько не вязалось с совершенным в своей цельности образом Клима, что уже на следующее утро показалось дурным сном, заслуживающим только одного -немедленного забвения.
И тем не менее, тем не менее… уже не было для них возврата к позавчерашнему раздельному существованию по разные стороны Великой Климовой Стены. Уже и самой стены-то как не бывало – хотя прочие окружающие люди продолжали по-прежнему утыкаться в ее непроницаемую твердь. И неудивительно: новая, внезапно открывшаяся Севе картина климова бытия поражала своей неустроенностью и беззащитностью. Пускать сюда, на обнаженную пашню души, можно было только совсем уже своих… например, мать… или нечаянного спасителя. Климов чуткий, смятенный, счастливый и несчастный внутренний мир пребывал в постоянном изменении, поиске, движении, и эта бесконечная сумятица выглядела тем более странной, что конечная ее цель формулировалась самым простым и внятным образом: Клим хотел жить правильно, только и всего. Казалось бы, такая малость!
Сева даже не поверил, рассмеялся, когда услышал об этом, но Клим ничуть не обиделся, принял этот смех за должное, за саму собой разумеющуюся, обычную реакцию обычного человека, привыкшего для легкости жизни считать сложные вещи простыми, а простые – сложными. Эта обычная реакция подразумевала истинность всем известных договоренностей, таких как «слова – словами, а дело – делом» или «богу – богово, а кесарю – кесарево», или «надо твердо стоять на земле, а не витать в облаках», или «лучше быть умным, чем правым» и так далее – еще много всякого такого и подобного ему.
Все мы рождаемся на свет, вооруженные простой и ясной логикой, снабженные однозначными соответствиями слов – предметам и правил – действиям. Если сказано «нельзя» – значит, остановись, не делай. Если сказано «черный», то это именно черный, а не какой-нибудь другой. Но эта простота с первых же младенческих шагов обрастает оговорками и условностями, причем этих условностей с годами становится все больше и больше, так что любое правило и определение может с легкостью обернуться своей полной противоположностью. Сначала взрослые еще немного смущаются, когда ребенок с недоумением спрашивает, отчего это вдруг «черное» стало именоваться «белым».
– Видишь ли, деточка, – объясняет умудренный папа.
– Жизнь существенно сложнее. В ней много оттенков. Конечно, ты прав, вообще-то этот предмет черен. Но, с другой стороны, он как бы… это… ну… короче, потом сам поймешь.
Предполагается, что выразить словами эту внезапную неоднозначность невозможно, что ее понимание может прийти только с так называемым «жизненным опытом», посредством общения со сверстниками, воспитателями, учителями. Поэтому со временем смущение взрослых перерастает в недовольство:
– Ты ведь уже большой, должен сам соображать!
– Соображать что? – В каких ситуациях черное становится белым? Но оно ведь не становится…
– Тьфу ты… А ну немедленно прекрати придуриваться и не притворяйся, будто не понимаешь! Это ведь элементарные вещи!
Так на месте изначально простого, предельно ясного здания жизни вырастает нелепый приземистый монстр, изобилующий лабиринтами, затхлыми подвалами, многоугольными комнатушками, темными коридорами, тупиками и лестницами в никуда. Жить в нем опасно: того и гляди, лопнет стена, обрушится потолок, хрястнет под ногой гнилая ступенька. Жить в нем противно: крошечные кромешные окна не пропускают света, воздух отравлен канализационными миазмами и повсюду шныряют крысы. Жить в нем недальновидно: слышите, как трещат подпорки, как лопаются уродливые заплаты? И тем не менее все живут именно в нем, объясняя это тем, что больше жить негде.