– Как же «негде», люди?! Вы что, сдурели? А вон то, красивое, правильное, с раннего детства знакомое и отставленное? Вон же оно, совсем рядом – сияет чисто вымытыми окнами…
– Ах, это… так это ведь не работает…
– Да с чего вы взяли?
– Ну как… все знают. Кончай придуриваться, элементарные ведь вещи…
Элементарные… за пару десятилетий ежедневного битья по голове и не такое покажется элементарным. Впрочем, время от времени попадается особо крепкая голова – например, как у него, Клима.
Такими или примерно такими словами в несколько мучительных для обоих подходов обрисовал Клим свою нешуточную проблему. В то время ему исполнилось двадцать семь, он был на шесть лет старше Севы – пропасть для такого возраста, – и тем не менее, слушая его, тот постоянно напоминал себе, что разговаривает с Климом, а не с каким-нибудь прыщавым тринадцатилеткой. Проклятые климовы вопросы казались книжными, надуманными, глупыми, оторванными от реальности. Так говорят и ведут себя герои воспитательной литературы и дидактических фильмов. В жизни же подобная роль отведена только дуракам и блаженным.
Но в том-то и дело, что Клим явно не подходил под оба этих определения. Он полагал свои поиски правдивой системы правил и соответствующего ей правильного образа жизни чем-то сугубо нормальным, свойственным всем и каждому и только по глупости или по лености загнанным куда-то далеко под самую нижнюю ступеньку в иерархии человеческих приоритетов. Ну что, к примеру, ненормального было в том, что он не пожелал катиться по жлобскому желобу своих братьев-алкоголиков? Или в том, что и в институтских компаниях, которые поначалу казались захватывающе интересными, он через год-другой обнаружил такую же скуку, хотя и намного более многословную?
Обладая быстрым умом и сокрушительной работоспособностью, он в два счета ликвидировал первоначальный недостаток начитанности и вскоре оперировал всевозможными «измами» с легкостью более чем достаточной для того, чтобы ощутить поверхностность и гнетущую бесплодность заносчивой псевдоинтеллектуальной говорильни. Инженерную профессию Клим получил без особого напряжения, но надежды на то, что этот род занятий в состоянии наполнить его жизнь содержанием, рассеялись еще в институте.
Тогда он всерьез заинтересовался историей, как будто отодвинув на время в сторону разочаровывающее настоящее, – в надежде на то, что оно станет понятнее, если подойти снизу, из прошлого. Со своей будущей женой Клим сошелся скорее на почве общего восхищения ее отцом-историком, потомственным интеллигентом из породы булгаковских профессоров. Увы, и тут его ожидало разочарование. Рафинированное профессорство ослепляло только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что прекрасный дворец стоит над безобразным подвалом, полным стыдного вранья и трусливых компромиссов. Стоило ли ради этого уходить от родного алкогольного жлобства? Струковы, по крайней мере, гнобили себя откровенно… здесь же ложь достигала невиданного размаха; фасад настолько не соответствовал содержанию, что было трудно дышать.
С семьей Клим расставался трудно – не из-за жены, с которой его не связывало ничего, кроме взаимного ощущения ошибки, а из-за дочери, которую любил безумно. Сева к тому времени тоже успел обзавестись сыном, а потому полагал себя вправе где-то и указать старшему товарищу.
– Вот именно! – солидно говорил он. – Ребенок! Дети!
Разве не в детях содержится тот смысл, о котором ты талдычишь? Наделай побольше и живи ради них – чем плохо?
– Она уже врет почти как взрослая, – жаловался Клим в ответ, не обращая внимания на банальную севину мудрость. – Всего-то четыре года, а вот – научилась…
В начале восемьдесят девятого распалась и климова бригада. Сначала погиб Струков – не на стройке и даже не по пьяной глупости: стоял черным зимним вечером на черной наледи автобусной остановки вместе с черной мрачной толпой; скользя юзом, подошел грязный автобус, обвешанный, обсаженный людьми, как мухами;
человеческая масса на тротуаре качнулась, готовясь к штурму; Струков неловко посунулся вперед, нога поехала, таща за собой тело, он еще успел вымолвить: «Да что же вы, бляди…» – и детскими легкими саночками выскользнул на черную проезжую часть, грудной клеткой под колесо.
Потом почти сразу же травмировался Сережка – наколол ногу, причем наколол капитально, насквозь, и не просто гвоздиком, а ржавой балочной скобой дореволюционной ковки. И от этой дореволюционности такая пошла в сережкиной ноге контрреволюция, что пришлось лечь в больничку, а лежа в больничке, понятное дело, кладов не поищешь.
Паша-Шварценеггер тоже к тому времени вот уже несколько недель безуспешно составлял в уме обращенную к Климу фразу о вынужденном уходе из бригады. Смысл фразы должен был заключаться в том, что Пашу давно уже сманивают на очень хорошую денежную службу по сбору денег с черножопых спекулянтов – в качестве платы за предоставляемую защиту. Это была действительно хорошая служба – не чета нынешнему сидению в проходной, и командиром там – бывший пашин армейский сержант, человек, может, и злой, но с понятием, и шпалер там дают настоящий, и денег за неделю столько, сколько он у Клима за год не заработает. Одно жалко – поговорить там будет не с кем, потому что разговаривать по-человечески только он, Клим, и умеет, за что ему, Климу, большое пашино спасибо, и вообще он, Паша, будет иногда заходить, если он, Клим, будет не против.
Объем информации был настолько велик, что Паша при всем старании никак не мог продвинуться дальше двух начальных слов: «значит» и «это». Он бы подумал еще с месяцок, но сержант торопил, а потому Паша вынужден был приступить к разговору без должной подготовки – что называется, зажмурив глаза, как с моста в воду. Он выбрал момент после окончания смены, в каптерке, когда Клим устало сел на скамейку и, свесив вялые руки, уткнулся взглядом в противоположную стену, что, кстати сказать, случалось с ним в последние дни довольно часто. Паша поднес ко рту ладонь, чтобы звучать деликатнее, и произнес свою заготовку:
– Клим. Значит… это…
Дальше не шло, что вовсе не удивляло Пашу – ведь запланированная речь так и не добралась до этапа окончательной проработки.
– Что, Пашок? – сказал Клим, не отводя глаз от стенки.
– Нашел работенку получше?
– Ага, – радостно подтвердил Шварценеггер. – Я это…
зайду.
Клим кивнул и потрепал его по могучему плечу.
– Я понял. Конечно, заходи, друг, рады будем.
Правильный ты мужик, Паша. Как говорится, спасибо за службу.
В ответ Паша только громко засопел от избытка чувств, и Клим, поняв его, как всегда, без слов, но тем не менее исключительно точно, оторвал для такого случая глаза от стенки, а мысли – от невеселых тем и снова кивнул:
– Я понял.
Все он понимал, этот Клим. Разве с кем-нибудь еще можно было поговорить так хорошо, так по-человечески? Разве сравнится с ним тот армейский сержант? Паша снова засопел – на этот раз от обуревающих его сомнений, но Клим уже отвернулся к своей стенке, да и вообще откатывать назад было бы слишком сложно.
Но даже если бы Паша-Шварценеггер раздумал уходить, даже если бы нашел нужные слова в своем небогатом словаре, все равно развалилась бы бригада так или иначе. Даже не из-за людей бы развалилась, а просто потому, что время пришло другое. На российские улицы, захлебываясь в мусоре слов, уже выползали веселые девяностые годы. Выползали из хрущевских пятиметровых кухонь, из телевизионной фрондерской болтовни, из подвалов борцовских секций, из гэбэшных кабинетов, из тюрем, из райкомовских банек с покладистыми комсомолками. Уже засновали через границы челноки с клеенчатыми баулами, уже зашумели в скверах злобные толстомордые тетки и циррозные неопрятные мужики, уже взошли обильной плесенью на городских опушках киоски, лотки и прилавки, уже показались между ними пашины новые сослуживцы с затылками, плавно переходящими в спины, немногословные солдаты войны всех со всеми, без различия расы, веры и происхождения, то есть строго по конституции, и никакого вам прежнего тоталитаризма…
Уже зашуршал потихоньку бумажками по огромным пространствам невидимый глазу дележ – размашистый, по-крупному, областями и заводами. Уже, «эффективно решая назревшие вопросы», затрещали автоматные очереди, защелкали в подъездах одноразовые пистолетики киллеров. До стройки ли тут стало? До ломки ли? Делить – не строить, делить – не ломать… Где уж тут малой климовой бригаде уцелеть, если целые строительные управления падали, раздергивались, расползались по лихим загородным проектам новых заказчиков? Если и сами эти заказчики то и дело исчезали, едва успев выплатить аванс, пропадали – кто в чужих землях, а кто и в своей родной, на полтора метра вглубь.
Теперь Сева встречался с Климом редко, от случая к случаю. Выпьют пивка на скамейке, поговорят вполноги, радуясь уцелевшей, не сгнившей, не сгинувшей родной близости, да и побегут себе дальше по безумным делам сумасшедшего времени. О себе в коротких этих беседах Клим сообщал скупо, больше слушал, поглядывал искоса, кивал: «Я понял». Чем он был занят тогда? Куда, в какие новые дали тащила его неуемная жажда правильной жизни, особенно дикая в новой атмосфере лихорадочного дележа? Судя по обложкам книг, которые по-прежнему постоянно торчали у него подмышкой, теперь Клим интересовался религией. Как-то, увидев у него в кармане потрепанный альманах буддистских текстов, Сева пошутил:
– Смотри, бригадир, не сковырнись ненароком в какую-нибудь секту. Побреешь голову да пойдешь харей-кришной…
Клим шутку не поддержал, ответил серьезно:
– Нет, брат, что ты. Я экзотики не ищу. Мне нужна норма, понимаешь? Я всего-то хочу быть нормальным…
– Ну да, нормальным, – улыбнулся Сева и добавил, слегка передразнивая друга: – Я понял.
Сам он между тем все чаще и чаще вспоминал давнишние климовы слова, сказанные тогда, во время знаменательного разговора на крыше, – те самые, насчет севиной сомнительной принадлежности этому городу, этой стране и вообще этой планете. Насчет последнего судить было еще рано, но вот относительно города и страны правота Клима уже давно казалась несомненной и самому Севе, и Лене, его жене. Альтернативой включения в общую бессмысленную лихорадку была только унизительная нищета на грани выживания. Возможно, сам Сева предпочел бы для себя второе и остался бы в Питере, как остался тогда в бригаде – просто опустил бы упрямую голову, сжал бы покрепче зубы и постарался бы найти место, где легче копается… но дома подрастали двое сыновей, так что думать приходилось не только о себе.
Уезжали летом. В Питере стояла удушливая жара, водка пилась кое-как, и поэтому проводы получились скомканными. Сева с Климом вышли во дворик – отдохнуть от гула голосов в переполненной квартире.
– Привыкай, – сказал Клим, имея в виду водку. – Там, я слышал, совсем не пьется. Фу… неужели где-то бывает еще жарче?
Он расстегнул мокрую от пота рубашку, и Сева увидел нательный православный крестик.
– Да ты никак крестился, Клим? Вот это номер…
Клим смущенно отмахнулся.
– Крещеный я, с детства. Бабка всех нас в церкву носила, на всякий пожарный.
– Но крестика-то не носил? – настаивал Сева.
– Ну что ты пристал-то? – еще более смущенно отвечал Клим. – Ну, надел, и что с того? Тебе, нехристю, не понять.
Сева рассмеялся, помолчал, покачивая головой. По всему выходило, что Клим нашел-таки очередной вариант правильной жизни. Дай Бог, на этом успокоится… не самый худший исход.
– Ну да! – с вызовом сказал Клим, будто прочитав его мысли. – Отчего бы не попробовать? Как-никак веками проверено.
Сева молча пожал плечами. Вокруг плавился его предпоследний питерский вечер. Увидятся ли они снова: он и город, он и Клим?
– Я ж не просто так, с бухты-барахты, – сказал Клим, продолжая прежнюю тему. – Я – методом исключения. Если не получается ни с чем, основанным на простой логике, то остается только принять на веру. Помнишь Пашу? Отчего он служит? Потому что верит, что надо служить. Ничего не обсуждая, не доказывая. Верит – и все. В этом вся суть религии.
– Верит во что?
– В правила. В устав караульной службы. В уложение о наказаниях. Еще в какую-нибудь чушь. К примеру, написано там, что надо стоять навытяжку с автоматом на плече возле тумбочки со знаменем – и он стоит, не шевелится. Хотя по логике вещей получается, что никакого смысла в этом стоянии нет. Ну что может с тумбочкой случиться? Или со знаменем – обычным куском красной тряпки с кисточкой? Кому они сдались на хрен? И даже если сдались, то почему часовой непременно должен стоять по стойке «смирно»? Казалось бы – наоборот, в таком положении он только больше устает, а значит, и сторожит хуже. Отчего же тогда?
– Отчего?
– Оттого, что смысл служения вовсе не в самом действии, а в служении как таковом. В твоем респекте объекту служения. Сам посуди, если в стоянии у тумбочки был бы какой-то смысл, то ты мог бы сказать: «Я тут стою потому-то и потому-то…» Но смысла нет, и поэтому ты можешь сказать только: «Я это делаю из уважения к…»
– Из какого уважения? – перебил Сева. – Исключительно из страха. Если Паша будет плохо стоять, его накажут, вот тебе и вся религия.
Клим радостно хлопнул его по плечу.
– Именно! Я и не говорю, что правила держатся на одном лишь уважении. Конечно, еще и на страхе. Даже большей частью на страхе. Это тебе еще один довод в пользу их бессмысленности. Понятного-то меньше боятся… Вот и получается: чем религия бессмысленней, тем лучше.
– Ты меня извини, – осторожно сказал Сева, – Но по-твоему выходит, что любую абракадабру можно объявить сборником заповедей. Как-то это…
– Вот! – подхватил Клим. – Опять ты прав! Конечно, можно. Но зачем? Нужно просто выбрать из многих бессмыслиц одну, ту, с которой жить лучше. Которая и в узде держит, и вредит меньше.
– И ты выбрал…
– …православие, – Клим потрогал свой оловянный крестик. – Видишь ли, во-первых, для здешних мест это норма, чисто исторически. Во-вторых, христианские правила, в общем, хороши необыкновенно. Тут тебе и десять заповедей, и любовь к ближнему, и милосердие…
– Себе противоречишь, бригадир, – снова перебил его Сева. – Сам же говорил: правила важны своей бессмысленностью. Так? Тогда и выбирать надо было самые бессвязные, самые нелогичные и дурацкие. А ты наоборот, подобрал самые благообразные. Нестыковочка…
Клим смущенно крякнул.
– Это верно, Севушка. Я и сам об этом парадоксе все время думаю. Может, и впрямь нужно было в сектанты податься?
– Ну нет! – решительно объявил Сева. – Мы ведь норму ищем, правда? А коли так, пойдем-ка выпьем еще по рюмочке. Неизвестно, когда еще встретимся, а ты мне тут мозги компостируешь…
Они уже поднимались наверх, когда Сева вдруг спросил ни с того и с сего – будто само с языка слетело:
– А мать-то твоя знает, что ты в Бога уверовал?
– В какого Бога? – недоуменно отозвался Клим.
– Кончай отказываться, Клим, – сказал Сева с улыбкой. – О чем же мы с тобой только что толковали? О караульном уставе?
– Кто ж о Боге-то говорил? – возразил Клим, топая вслед за Севой по лестнице. – Мы и слова-то такого не произносили. Религия – это да, не отрицаю. Но Бог-то тут при чем? Никакой связи, парень. Так что ни в какого Бога я не уверовал. Как был атеистом, так и остался…
Встреченные радостными полупьяными возгласами, они вошли в квартиру и больше уже практически не разговаривали до самого отъезда.
В ту пору из Питера еще не летали напрямую; нужно было ехать до Москвы на поезде, и это сообщало проводам щемящую тоску настоящего, нешуточного расставания, когда отъезжающих именно увозят от людей, которые стоят на пустеющей платформе и машут вслед отчаянно скошенным глазам, слезам, носам, прижатым к запотевшему стеклу вагонных окон. Сравнима ли эта горькая пытка с деловой атмосферой аэропорта, с чемоданной суетой, в которой голова занята вовсе не предстоящей разлукой, а мелким, нервным, дрожащим беспокойством: «пропустят – не пропустят?..» «заметят – не заметят?..» «сколько будет перевеса?..» Сколько? – А сколько бы ни было – все равно не больше, чем тяжесть первого толчка отходящего поезда, первой вагонной дрожи, похожей на предсмертную.