Ты так любишь эти фильмы - Фигль-Мигль 3 стр.


К. Р.

Случайно придуманный мною профессор древнегреческого всерьёз занимает моё воображение. «Каким он должен быть?» – гадаю я, сочиняя план занятий для девочек или текущий отчёт для Конторы. (Насколько труднее оказалось сочинить человека.) Я вложил в эту забаву столько сил, что начал чувствовать себя двойным агентом, аккуратно и бережно созидающим креатуру для тайной игры против своих хозяев – если бы нашлись в мире силы, готовые заплатить за подрывную деятельность такого рода: древнегреческий versus порядка вещей.

Итак, прежде всего – широкая финансовая независимость. Наследственная или благоприобретенная? С одной стороны, не хочется, чтобы у моего профессора в активе были трудное детство и папа-алкоголик. Однако спецшкола и папа-секретарь горкома оставляют на человеке клеймо едва ли не хуже, и если мне нужен поэт и убийца, душа необузданная, блестящая и во всём высокомерная, не в этот питомник следует обращаться.

Единственный выход – сделать вид, что герой явился из ниоткуда, из бессистемного дыхания Бога, из ПТУ с такой же вероятностью, как из спецшколы. (Забавно. Один и тот же термин прилагался и к школе с углублённым изучением иностранных языков, и к школе полутюремного режима для трудновоспитуемых подростков. И мне ли не почувствовать эту тонкую насмешку языка над жизнью – основателю и бессменному директору элитного лицея для девочек, закрытого пансионата, в котором широким ассортиментом цветут барышни-хулиганки.) Возможно, и деньги его – ни-откудашние? Сильнее, чем репутация, пятнается богатство вопросами о происхождении, и если вовремя не замолчать, не заболтать, не налгать с три короба, сокровища запахнут сортиром. Взять хотя бы этот кабинет. Его самоуверенная роскошь уже не расскажет о годах накопления и потерь. Наборный паркет не покается, красное дерево стола и полок не выдаст, бронза письменного прибора не дрогнет; все они промолчат. Даже моя собственная рука, которая так спокойно посверкивает запонкой на столе – не рука, а ещё одна деталь обстановки. (Уж она-то ведает, что творила.) Сверкай, моя милая, слепи глаза памяти. Профессору придётся стать пижоном.

Тук-стук, на пороге появляются завуч Анна Павловна и её бумаги. Порознь они ко мне никогда не ходят. Огромная пачка бумаг увлекает за собой тщедушную старушку, которой очень удобно прятать за бумагами живые стальные глаза. Анна Павловна знает, что всегда настоит на своём, – за исключением мелочей, крошек с барского стола, которыми она считает нужным подкормить моё самолюбие, – и хитрить для этого вовсе не обязательно. Однако ей нравится представлять себя испуганной и робкой, смущаться, трепетать.

Собственное могущество слаще кружит ей голову, являясь в тихих словах, смиренной повадке, – куда там богам попроще, с их громами и молниями. Завуч она прекрасный, преподавание в школе отлажено, как японский завод. Как человек и патриот я не вправе был доверять ей уроки русского языка и литературы в старших – да и вообще ни в каких – классах, и за это с меня взыщется на Страшном суде, должно взыскаться, если Страшный суд – Страшный суд, а не очередная порнография. Как представитель Конторы я это сделал – прощай, русский язык! покойся в бесчестии, родная литература! – и Контора осталась нами довольна. Анна Павловна и не подозревает, бедняжка, на кого так самоотверженно работает.

– Константин Константинович, – говорит Анна Павловна, – что нам делать с Шаховской?

Катя Шаховская – бич и позор нашей школы, моя последняя персональная надежда. Она упорно не хочет быть славной, доброжелательной, разносторонней девочкой, будущей женой, матерью и бизнес-леди. Она отказывается вести дневник, отказывается сидеть за компьютером, отказывается читать «Доктора Живаго», отказывается от танцев и китайского языка, рукоделия и спортивных игр. Шаховская делает всё, лишь бы её отсюда выперли, а её родители делают всё, лишь бы мы её здесь держали. Не знаю, чего они добиваются – чтобы прямо из пансиона она переехала в психиатрическуюю клинику? Элитную, разумеется.

Я откидываюсь на спинку своего прекрасного кресла и делаю вид, что глубоко, глубоко удручён.

– Что же, – говорю я неохотно, – придётся пойти на крайние меры. Нельзя подавать девочкам дурной пример.

Завуч – она меня раскусила – качает головой.

– Отчислить Шаховскую означает признаться в своём поражении, – мягко замечает она, и её интеллигентное лицо украшается улыбкой сочувственной укоризны.

Ну да, ну да. Как мы можем потерпеть поражение и уж тем более в нём признаться. Искалечить девчонку для школы теперь – дело чести.

– Не карцер же для неё заводить, – вяло сопротивляюсь я.

Очередной кроткой улыбкой умница Анна Павловна даёт понять, что оценила шутку.

– Разумеется. Карцер никогда не бывает выходом.

Разумеется. Для Шаховской вся школа – один большой карцер, если выделить для этой цели отдельный закуток, она даже почувствует себя уютнее – удостоверившись, как это и бывает в карцере с подобными людьми, что стоит на правильном пути.

– Я поговорю с ней, – сдаюсь я. Предыдущие разговоры («Зачем вы ударили Таню Зайцеву? – Зайцева стукачка. – Катя, нельзя решать такие вопросы кулаками. – А чем же их решать?») оставили у меня мерзкий осадок чуть ли не стыда. Где это видано, стыдиться перед четырнадцатилетней соплюхой? И я стыжусь уже того, что стыжусь, а вдобавок понимаю, что этот последний стыд отвратительнее любого другого.

– Значит, я пришлю её немедленно, – теперь Анна Павловна ловко – ловчее моего – делает вид, что вовсе не торжествует. Сама она уже набеседовалась с Шаховской до тошноты (о святая, святая), но верит, что победа не за горами: ещё две, три, двадцать три, сколько понадобится попытки, и эта исступлённая душа покорится, залившись слезами раскаянья и облегчения. К милосердным коленам припав.

Наконец пред мои ясны очи приводят преступницу. Она переминается у порога, одетая в нашу прекрасную форму, позаимствованную из клипа группы «Тату». Ножки худые, как спички, белые гольфы демонстративно спущены… а в этом бледном личике определённо не сияет заря обновлённого будущего. И кажется, что мой профессор встаёт рядом с этим затравленным ребёнком, поощрительно ей подмигивает, кладёт на плечо руку. Ах ты, грязный развратник! Я никогда не считал педофилию признаком хорошего вкуса.

Вкус профессора безупречен. И здесь я, помимо врождённого отвращения к contemporary art, настаиваю на костюме от Бриони. Умение подобрать машину, женщину и аксессуары бесценно, но только костюм даёт полную и бесповоротную индульгенцию. Форма настолько идеальная, что становится сущностью, он развоплощает грех, делает его холодной и жалкой абстракцией, которую уже и самый искусный моралист не приклеит к этому неуязвимому неподсудному совершенству. Вот почему Контора железной рукой и пятой реагирует на поползновения своих менеджеров среднего звена форсить не по чину. Сегодня он в Бриони, резонно рассуждает Контора, завтра с акцией на свой страх и риск, а послезавтра и с предъявой.

К хорошему костюму – хороший рост. Рост, возможно, не имеет значения для героя, которого изображает киноактёр, но герой настоящий – тот, кто проходит, если вам повезёт, мимо вас по улице, – должен быть рослым. Говорю это со всей ответственностью, как человек, который на голову ниже собственной жены, когда та на каблуках. А эта дрянь всегда на каблуках. 178 см ей недостаточно. Вот бы проучил тебя учитель свирепости, человек могучего телосложения и сведущий!

С трудом я вспоминаю, что и мне предстоит кое-кого проучить. Ввернуть что-нибудь о пошатнувшемся здоровье бедной мамы? Бедная мама – крепкая лошадь, которую хватит удар только в том случае, если кто-нибудь из подруг перещеголяет её по части курортов и тряпок. Проблемы на работе у папочки? Это мало того что неправда, это не аргумент: папочкины проблемы интересуют только расчётливых умненьких гадёнышей, умеющих быстро скалькулировать относительно проблем курс собственных карманных денег. Действительно сильным аргументом была бы собачка, но собачку в прошлом учебном году усыпили.

– Почему они не отдадут меня в обычную школу?

Да, вот вопрос. Потому, моя милая, что это подорвёт их статус. К тому же, в обычной школе ты попадёшь в дурную компанию. Или – самое страшное – в компанию не своего круга.

– Они желают вам добра, – говорю я вслух.

Говорю вполне холодно и равнодушно, даже с намёком на брезгливость – дескать, кто ещё станет это делать. Так-то, деточка: можешь ненавидеть родителей, но знай, что они – единственные, кого твоя судьба хоть сколько-то заботит. Жизнь – чёрный лес! За каждым деревом – голодный волк! Под каждым кустом – клубок змей! Красота! и вместе с тем выдумка, ибо предполагает простор для приключений, пусть и пакостных: схватка с волками, состязание со змеями. На деле всё хуже. Жизнь – это пустыня, по которой бредёшь, тщетно гадая, верблюд ты или не верблюд, беглец или изгнанник более счастливых областей, или просто несомый ветром комочек травы… а кругом только песок, только камни, только отсутствие воды, и из всех приключений – усталость и жажда.

Профессор лениво привалился к дверному косяку, скрестил на груди руки и неопределённо улыбается. Глаза у него странного медового цвета, и он смотрит на меня как на размечтавшегося мальчишку. Катя Шаховская вертит пальцы и смотрит на меня как на бесчувственное чудовище. Я смотрю на свои запонки: одну, другую. «Тайная гармония лучше явной», – угрюмо думаю я.

И Гриега

В ночь с пятницы на субботу по телевизору усердно показывают дешёвую порнографию. Телевизор, например, никогда не показывает в ночь с пятницы на субботу проповеди, аналитику и фильмы Д. Кроненберга. (Д. Кроненберга показывают в ночь с воскресенья на понедельник.) Да! В какую-то из пятниц какой-то из каналов. Показал «Большую жратву» Марко Феррери. Но это были происки антиглобалистов.

Бывало, что я днями (и, может, сутками) просиживал перед милым другом. И сладкие и надутые, как персики, губы сияли мне со всех каналов. (Смотрю рекламу. Ха-ха.) В этом не было смысла, зато. Не приходилосьзаморачиваться, отделяя лицо от лица, сюжет от сюжета, кадр от кадра. Улыбаются губы в рекламе. Читают новости. Давят мелодраму. Или машут ракеткой – один чёрт. Сияют они ВСЕГДА.

Но в какой-то момент просветления я подсел на криминальную хронику и потом уже, вне зависимости от того, в просветлении был или не в просветлении, первым делом искал её.

Это была ежедневная передача (не уверен, впрочем, что одна, может, несколько передач соединились в моем восприятии в одну, и не все они были ежедневными, но сменяли друг друга), и вели её два опера. Или журналист и опер. Или журналист был постоянный, а опера и иные эксперты чередовались. Так или иначе, фишкой сделали парный конферанс. Один опер постоянно глядел с видом спокойной враждебности, другой вообще был на вид больше бандит, чем опер. Ряженые они были или настоящие, но смотрелись убойно: спокойный опер играл следователя злого, а опер-бандит – ещё злее, и вдобавок они всё время подкалывали один другого, какими-то только им известными булавками. «И он просто скончался, – говорил злой. – Скончался прям здесь, на месте». – «А рядом кто-нибудь был?» – интересовался тот, что ещё злее. «Кошка его была». – «Мне бы очень хотелось знать, куда мы придём, если станем брать свидетельские показания у кошек».

Они отсматривали, вместе с нами, съёмки оперативные и сделанные камерами видеонаблюдения, фрагменты допросов и судебных заседаний, весёлые эпизоды в моргах и на пресс-конференциях. Они говорили «вступить в огневой контакт», «работать по преступлению» и шутили. Словно персонажи комедийного фильма про Очень Крутых. («Не знаю, о чём он думал». – «Ничего. Будут тебя убивать, так всё узнаешь».) У них хорошо получалось развлекаться самим и развлекать зрителей, мешая профессиональный жаргон с философией.

У опера-бандита на скуле был шрам. Как будто ему пытались выколоть глаз, но неудачно. А у спокойного опера глаза – безжизненно-серые, то пустые, то не по-доброму сосредоточенные – иногда казались. Экранами двух маленьких телевизоров. И крутили совсем другое кино. Причём разное: в правом глазу – какая-то комковатая порнография, в левом – избиения и убийства, неразличимые детально из-за водопадов кровищи. И всё это, по-моему, не имело никакого отношения к тому. Что крутилось у самого опера в голове.

Две передачи ушло у меня на то, чтобы вглядеться, и времени без счёта – чтобы оставить попытки нащупать сюжет. Не в сюжете было дело. Даже не понимая, что происходит. Я чувствовал мощь и ужас происходящего. И, наверное, чувствовал именно потому, что не понимал. В этих глазах Порнография, Насилие, Кровища достигали таких космических масштабов. Не из-за размеров, а из-за того, что кроме них вообще ничего не было, и ты знал, что не было и не будет. Что само по себе становилось очень убедительной историей. Эпосом. Космологией. Чем-то таким.

Правонарушения. О которых в передаче рассказывалось нормальным способом. Не выглядели какими-то особенными. Чаще это были грабежи, мошенничества, хулиганские выходки – а если попадались трупы, то такие мёртвые, что становилось неинтересно. Я хочу сказать. Эти трупы невозможно было связать с представлением о них как не о трупах. То есть не хватало фантазии. Представить, что вечером накануне или неделей раньше вот это ходило, говорило, моргало и валялось на диване с бутылкой – а может, банкой пива. В нём не было. Никакой гуманистической ценности.

Только один труп меня привлёк. Не сам по себе (опер-бандит назвал его мужичонкой с биографией крепкого интеллигента, а смотрелся он и того хуже). Но своими посмертными приключениями.

На протяжении нескольких дней источники и средства информации не могли определиться, от чего этот труп скончался. Сначала сказали, что от побоев. Потом сказали, что от сердечного приступа, а побои тут ни при чём. Ещё потом – что судмедэкспертиза нашла застрявшую в черепе пулю. Вариант, будто пуля. Застряла там когда-то раньше и к данному случаю отношения не имеет. Был рассмотрен и с сожалением отложен: выяснилось, что в тему к пуле на месте преступления найдены мозги, кровь и иные объекты биологического происхождения. Странно, конечно. Что это не выяснилось раньше. Уж если они там были, то, наверное, с самого начала, синхронно с пулей, а не так, что кто-то. Их принёс через три дня.

Шизофреник

Соседке понадобилось позвонить, но её телефон не работал, и она пришла ко мне, это новая соседка, я её только пару раз видел с собакой на лестнице. Она звонила, а я вышел на кухню, чтобы не мешать, но пока я там сидел, наткнулся на мысль, что совсем не знаю эту женщину, хотя она вежливая, и речь у неё очень правильная. Разве, подумал я, женщина с правильной речью не может подложить бомбу, как это бывает в тех случаях, о которых нам рассказали. Не подумайте, что я испугался; в конце концов, бомбой раньше, бомбой позже… Мне неприятно, что я не знаю точно. Какая она, кстати, на вид? Ведь могли сделать и совсем маленькую бомбочку, как портсигар, или спичечный коробок, или даже жетон метро.

Когда она сказала «большое спасибо» и «простите за беспокойство» и ушла, я всё внимательно осмотрел, заодно протёр пол (от микробов), и мне захотелось протереть (стыдно так поступать и думать, но откуда мне знать, что у неё за руки и куда она их совала), да, протереть телефонную трубку (я ещё подумал, что странно, что у молодой красивой женщины нет мобильника) чем-нибудь дезинфицирующим. Но одеколон кончился, и настойка эвкалипта (я её развожу и полощу рот) кончилась, и нашлась только перекись водорода, которую я и использовал для протирания, не знаю только, был ли в этом смысл. На пузырьке было написано: 3 % раствор для наружного применения. Достаточно ли трёхпроцентного? Я ничего не знал о перекиси водорода, поэтому пришлось заглянуть в энциклопедию. В энциклопедии написано, что перекиси вообще – это органические или не органические соединения, а конкретно перекись водорода (выписываю) – «бесцветная вязкая жидкость, которая легко разлагается на воду и кислород. Применяется как окислитель, инициатор полимеризации, для отбеливания волос, меха, шёлка, в медицине как антисептическое, кровоостанавливающее и дезодорирующее средство». Мне оставалось непонятным, можно ли антисептическое вкупе с дезодорирующим трактовать также и как дезинфицирующее, пришлось заглянуть в «Химию» Глинки (дома полезно иметь самые разные справочники и пособия, ещё расскажу, что у меня имеется), но в «Химии» Глинки были только формулы, пероксиды, окислители и маленькая, совсем мелким шрифтом, греческая буква, которая не должна превышать 1,776 В, чтобы перекись могла окислить вещество, которое с этой буквой как-то соотносится.

Назад Дальше