Это ужасно стыдно так не доверять людям, но я ничего не могу с собой поделать и вряд ли был бы на инвалидности, если бы мог.
Корней
Пришли с прогулки, стали мыть лапы. Ой, блядь, блядь, больно!!! Это нельзя мочить! Докторишка сказал промывать марганцовкой, а не купаться в ней! Мало того, что вся жопа исколота, ещё ты с мытьём! Потом с полотенцем! «Дай письку вытру». Дура! Это у тебя писька, а у меня – прибор.
И вот, вытерлись, намазали лапы мазью и поверх мази надели полосатые детские носки. Самые маленькие, какие были в магазине, но их всё равно пришлось ушить вдвое, и Принцесса приделала к ним кнопки. Носки смотрятся на мне как обмотки. Сижу в носках на подоконнике. Смотрю во двор.
В нашем дворе я – пацан в уважухе. Бугаи ротвейлеры и выпендрёжник стаф ворчат издали и с полным респектом – это после того, как Принцесса сломала свой пудовый каблук об челюсть стафа. Челюсть вроде как тоже сломала.
Стаф-то думал, что я фуфло с хвостиком, что никто за меня не впишется. Конечно, новое место, новый двор – и откуда им знать, что там, где мы жили раньше, анналы числят склоки без счёта, два судебных разбирательства и одну бандитскую разборку: к счастью, наш тогдашний хахаль был бандит покруче тех сопляков, эрделю которых я порвал ухо. Ну и что, что порвал? Он первый гавкать начал.
А на новом месте мы быстро освоились. Авторитет, как шерсть: вырастет на здоровом-то теле. Мне каждый раз, когда швы накладывают, выбривают всё подчистую, а потом глядишь – прёт голубушка-шёрстка из-под кожи, и кожа вновь делается шкурой.
И вот, во дворе, как вижу, гуляет всякая бодрая шваль: дети, пекинесы и один мелкий очумелый пёсик, похожий на ротвейлера в миниатюре. Мог бы хоть с ним побегать, если не по парку. Или порыться в огромной куче свежего песка, выкопать в песке Яму. Не люблю сидеть один дома.
После афронта с персиком Принцесса до того на меня прогневалась, что перестала брать на работу. И кого ты таким манером наказываешь? Мне скучно одному в родных стенах, а каково тебе одной в кругу врагов?
Принцесса читает лекции и ведёт семинар на кафедре эстетики в Институте культуры. Институт культуры – несмываемое позорное пятно на нашей репутации. Аккредитованные при этом Котле Вдохновения и Знаний учёные и писачки всякого рода набраны по принципу «с мира по нитке – голому петля». Они всё путают, портят, пачкают, порочат и огрызаются, когда им делают замечания. Принцесса тогда может топнуть ногой и закричать: «Молчать! Не смей мне дерзить, пэтэушник!» А потом хватает меня в охапку и жалуется: «С такими-то пэтэушниками в одном учебном плане! Лучше бы я пошла полы мыть! Я Человек из Университета!»
Кого другого и отправили бы наконец намывать эти полы, но наш завкафедрой твёрдо помнит, что приличным Человеком из Университета так просто не разживёшься, и только просит топать и кричать потише. «Саша, – уговаривает он, – нужно иногда идти на уступки». – «Я каждый день иду на бесчисленные уступки! – вопит Принцесса. – Только почему-то никто, кроме меня, этого не замечает!» – «Помягче бы, – уговаривает завкафедрой. – Повежливее». – «Пять раз скажешь вежливо, а на шестой – так, чтобы поняли». – «Но зачем же было бросать в него энциклопедию?» – мямлит бедняга. «Ну и что, что бросила? Я же промахнулась. – Принцесса вспоминает пережитое и начинает закипать. – А если он сказал, что Достоевский написал Александру Третьему письмо с просьбой помиловать цареубийц? Я его спрашиваю, а Александр Третий что, спиритизмом увлекался? Или у нас с тем светом почтовое сообщение давно налажено, а я как-то пропустила?» – «А он что?» – «А он, пэтэушник, глаза вытаращил, будто впервые, и на морде всё лучше, чем в том письме написано, то есть вообще ничего. Вот и беру энциклопедию, дату смерти Достоевского показать – а в паршивой энциклопедии, Митя, которая на твоей кафедре стоит, не указаны полностью даты, только год. Для Достоевского – 1881-й, и для Александра Второго – 1881-й… Не надо было гаду шутить мне под руку». – «А кто ж тогда письмо писал? – спрашивает завкафедрой, которому становится интересно. – Письмо-то было?» Да, хорошо, что у Принцессы руки на сей раз были пусты. Но она воздуху поглубже набрала и как завизжит: «Толстой, блядь! Лев Толстой! Дураку ясно, кто, если не Достоевский!»
После этого завкафедрой перестал за свой преподавательский состав заступаться. Но сочувствовал им больше прежнего. Принцесса его, конечно, отчитала. Придёшь, говорит, Митя, на Страшный суд и скажешь: я, дескать, этих песен не пел. Не пел, так плясал! Ступай в ад! И он тогда даже не сказал: «За что же меня в ад, Сашенька?» Привык, наверное, ходить туда, как на прогулку. А вот наш супруг как-то напился и кричал: «Я уже в аду! уже в аду!» Нашёл повод для истерики.
Наши коллеги давно перестали выступать, но исправиться и не подумали. Им глубоко плевать, кто кому писал письма весной 1881-го и в последующие годы. Место на кафедре эстетики трудно назвать хлебным, и одни перебиваются здесь в ожидании, пока их обстоятельства округлятся, а другие доживают без ожиданий, как в богадельне. Реестр идеалов имеет вид прейскуранта на экзаменационные оценки. Он висит на задней стенке шкафчика, отгораживающего стол лаборанта – угол не видный и не почётный, но удобный в смысле доступа. Студенты перед сессией там шмыг-шмыг, да и преподаватели тоже: новую цену впишут, старую зачеркнут. Оценками не торгуют только завкафедрой (его бы это поставило в слишком уязвимое положение), старый дедушка Иван Петрович (для него влепить студенту пару, а то и, если повезёт, кол – единственное оставшееся в жизни удовольствие) и мы с Принцессой – потому что честные и труженики. Завистники шепчутся (сидят за шкафом, думают, я не слышу), что Принцессе при таком муже вообще работать без надобности. Эх вы, якуты и алеуты! Разве в жизни деньги главное?
И вот, сижу на подоконнике, смотрю во двор. Сижу, смотрю. Как римский стоик. Как Александр Третий с письмецом от Льва Толстого в руке. То есть у него письмецо, а у меня только а-у-тен-тич-ное настроение. А-у-тен-тич-ное. Не вем, правильно ли сказал. Зато умно.
И вдруг оказалось, что в нашем дворе произошли события. Пока я глазел на пекинесов, раз-раз – приехали пацаны с мигалками: и скорая, и пожарная, и даже менты. Ого! Я прижал нос к стеклу. Шум шёл из соседнего подъезда, а как соседний подъезд разглядеть? Уж и так повернусь, и сяк – не видно, а на балкон мне одному не выйти. Принцесса меня конкретным идиотом считает, думает, что я сквозь прутья решетки протиснусь да и того, с четвёртого этажа. Ну не дура? У тебя такса, дура, а не хорёк с суицидальными наклонностями. Ты бы хоть замеры произвела, кто там протиснется, а кто – нет.
Наконец пронесли носилки, причём пустые, и все, кроме милиции, убрались. Подрулила потом, правда, большая серая машина, и вот на их носилках кого-то закутанного потащили. Я гадал и вертелся, сгорая от любопытства. Ну что там такое, что? Зеваки стояли тихонькие, и родная милиция прохаживалась так солидно, сразу ясно: при исполнении. В толпе я углядел Понюшку с хозяйкой. Понюшка, не спорю, редкая бестолочь, и всё, что она видит и слышит сейчас, к вечеру из её башки бесследно выветрится. Но её хозяйка расскажет что-нибудь Принцессе, а Принцесса – мне. Так себе вариант, но не ворон же расспрашивать. Ух, война у меня с воронами! Куда там ваши бомбардировки.
Шизофреник
Я шизофреник в четвёртом поколении. Может, и в пятом, просто дальше прадеда мои сведения не идут. Я и про самого-то прадеда знаю ровно столько, чтобы понять: если кто может вынести определённые события и не повредиться умом, с ним явно что-то не так. Прадед при первой же возможности повредился очень основательно; перестал говорить и отзываться на собственное имя, и ещё вопрос, чьё лицо на него глядело из зеркала или, за неимением зеркала, из ведра воды – стоило над ним склониться, – или ручья, или реки, буде таковые протекали в пределах той неведомой деревни. Ему это не помогло, он всё равно повесился на воротах; я хочу сказать, что даже повреждённый рассудок не сумел его спасти, построить достаточно крепкую стену между ним и миром людей, зеркал, истории, если, в конце концов, не вообразить, что наоборот, спас и указал наиболее короткий и верный путь, которым впоследствии воспользовался не один член нашего семейства. По частотности самоубийство в моей семье стоит на втором месте, лишь с небольшим отрывом опережаемое инсультом. (Среди естественных причин смерти, разумеется; насильственные я в эту статистику не ввожу.)
Предполагая, что на мне род пресечётся, я вижу жизнь четырёх известных мне поколений (но когда я говорю: «известных», разве это не ложь, разве не насмешка, что можно знать, когда на руках только скудные фотографии и обрывки ещё более скудных преданий, а знанием прикидывается моя болезнь, что частицей крови, изменяя её состав, бродит по телу; неискуплённая тоска, не сознающая себя память о ненужных и неоплаканных), да, простите, вижу их жизнь уже оформленной в судьбу, она была и прошла под наркозом ужаса и теперь завершилась, уйдёт наконец в землю поток беспокойных, угрюмых, отравленных генов. Ведь так и должно быть, правда? Пусть на мне нет какой-то конкретной личной вины (ах! да как же ей не быть?), я всё равно виноват и наказан, как были виноваты и наказаны мои мать, дед, прадед и многие другие.
Как странно: заболтался о ерунде, а хотел говорить о серьёзном происшествии. Сегодня к полудню двор был полон разнообразных служб спасения во главе с милицией. Я увидел их в окошко (обычно я избегаю смотреть в окно, ведь среди людей на улице всегда найдётся кто-то, кто случайно поднимет глаза и заметит меня в моём окне и решит, что я подсматриваю, и подсматриваю именно за ним – а прятаться за занавеской так позорно, так стыдно, что уже не смотришь, а только думаешь об этом позоре, и кроме того, прячущегося тоже можно заметить, стоит тому сделать неловкое движение, и в этом-то случае его намерениям и целям немыслимо будет дать сколько-нибудь благоприятное для него истолкование), да, простите, увидел их в окошко и не удивился. Я знал, в нашем доме уже накануне пахло смертью, а ночью, отъезжая, как-то особенно страшно взвизгнула и взревела машина, и бегущие к ней перед этим ноги тоже топотали по-особенному, так, что невозможно было представить, что это расходятся припозднившиеся гости – такие были тяжёлые преступные звуки, и я, лёжа в постели, испытывал такой страх, что мне самому хотелось бежать, бежать куда глаза глядят – и чтобы они не глядели ни на что, – бежать и упасть наконец без дыхания и каких-либо мыслей. С той минуты я был готов, что милиционеры скоро придут обходить квартиры и задавать свои вопросы о чём-либо подозрительном, хотя, конечно, я не думал тогда именно так, столь отчётливо, не формулировал и не воображал, как меня спрашивают и что я отвечаю, мысль о милиции вообще посетила меня не раньше, чем сама милиция.
Когда они пришли, я сидел за столом на кухне и перебирал гречневую крупу, не в силах заняться чем-то другим, только этим или ещё рисовать квадратики. Возня с крупой всё же выглядела безопаснее, чем рисование квадратиков, я не мог объяснить нормальному человеку, тем более из милиции, что квадратики успокаивают, а если бы и мог, они, пожалуй, спросили бы: «а с чего это вам беспокоиться?», и я не ответил бы нормальному человеку, тем более милиционеру, что поневоле забеспокоишься, услышав ночью поступь смерти, а утром увидев, что не ошибся.
Они пришли, прошли на кухню и посмотрели на крупу. «Хозяйствуете?» – дружелюбно спросил молодой опер, а его напарник сделал бровью «гм», и я понял мгновенно, что чувствуют изобличённые преступники, воры и казнокрады, хотя эта крупа не была ворованной, то есть лично я её не крал, а купил в магазине, как покупатель я не обязан знать, стараниями каких поставщиков и посредников она в магазин попала, и кто из них не вполне чист на руку; тогда почему, ведь я в жизни своей никогда, ни разу не взял чужого.
«Переберу всю сразу, – сказал я, – потом не надо каждый день возиться, очень удобно. Мама так делала». Сказал, и мне стало дурно: зачем я упомянул маму? А если они начнут расспрашивать? Наведут потом стороной справки? Всё, чего хотела когда-либо моя мать, – это уничтожиться, раствориться, сделать так, чтобы ни один вопрос её не настиг, не царапнул ни один взгляд, спрятаться в коробке с надписью «не кантовать»; и такой коробкой вполне логично оказался гроб. А я до последней минуты смеялся, и только тогда увидел, как жесток и глуп был, когда через годы высмеиваемые мною страхи пришли ко мне, по-кошачьи найдя дорогу к знакомой двери.
Но оперов другое заботило, они искали следы случившегося минувшей ночью и пропустили – намеренно или по небрежности – такие свежие, такие внятные следы преступления и позора пятнадцатилетней давности. Что ж, минувшую ночь я тоже запомнил. «Машина, – сказал я. – Отъехала машина, а перед этим к ней бежали несколько человек, и хлопнула дверь подъезда, не знаю только, какого». – «Да? – сказал молодой. – А какая машина? Описать можете?»
Тут было вот что: я не встал тогда взглянуть на машину. Я был напуган, растерялся, у меня не было привычки срываться посреди ночи с постели и бежать к окошку (хотя да! иногда срывался и бежал, но это были редкие случаи, крик «помогите» или хриплая пьяная страсть), у меня, наконец, не было оснований думать, что на этот раз я угадал беду верно. С операми я мог так подробно и не объясняться, просто ответить, что уже лёг, что не придал значения минутному чувству тревоги. Но я слишком промедлил с ответом, так что у них наверняка сложилось впечатление, будто я, во-первых, ночи напролёт провожу у окна, глазея на подъезжающих и отъезжающих, и, во-вторых, в ночь, о которой речь, увидел среди прочего нечто такое, что по тем или иным причинам предпочёл бы скрыть. Смешно, смешно, но в таких ситуациях (основываюсь на чужом, но достоверном опыте) наименее подозрительным выглядит враньё («какая машина?., большая, белая или светло-серая… простите, я в них не разбираюсь»), однако лгать я не стал, от лжи в моём исполнении хлопот больше, чем от самой зубодробительной правды, и я уже давно не лгу – просто не говорю всего. «Я не подходил к окну, – сказал я, наконец, хоть что-то сказать было надо. – Я не спал, но уже был в постели». И подкрепил слова спокойным, надеюсь, взглядом – не слишком беспечно взглянул, и не строя крутого, и без желания мешать следствию своими догадками.
Я ждал, что теперь они спросят, с чего бы я выделил и запомнил именно эти шаги, именно эту машину, мало ли бездельников на автомобилях катаются по дворам в на редкость тёплую сентябрьскую ночь. Но спросили о времени и покивали, когда я ответил. «А что случилось?» – спросил я в свою очередь, чтобы не выглядеть совсем уж безучастным, потому что, по-моему, люди, которые не утруждают себя разузнать, что погнало представителей власти с обходом по их квартирам, не внушают к себе доверия, а мне бы хотелось считаться если и не внушающим доверие (что несбыточно), то, по крайней мере, безвредным. «Да так, убийство», – сказал опер постарше. И вспомнить тошно, как при этом он на меня посмотрел. Словно ждал вопроса «а кто убил?», – чтобы улыбнуться и ответить тихим, совершенно убеждённым голосом: «Как кто? Да вы же и убили». Я собрал все силы и промолчал. И когда после обдумывал сам с собою, что да как, поймал себя на мысли, что делаю это по привычке – ведь всегда о чём-то думаешь, правда? – а вообще же мне хотелось забыть об этом происшествии немедленно, навечно, чтобы никакие «кто», «кого» и «зачем» не приходили без стука или со стуком ужасным и наглым в мою усталую голову.
И Гриега
«А можно по ошибке попасть в ад вместо кого-то другого?» – лениво интересуется опер-бандит. «Да ну, такого не бывает», – отвечает спокойный. «Есть многое такое, чего нет», – угрюмо говорит бандит. «Это как?» – «А вот так, фу-фу сквозь пальцы».
Они только что. Рассказали народу историю семнадцатилетней девки, которую её работодатель тире ёбарь послал завалить конкурента. Девка дело сделала, но случайную свидетельницу («не кричи, дура, у меня патроны кончились») упустила. Потому что ей пришлось идти в соседний подъезд, чтобы заказчик перезарядил пушку – сама она не умела. В итоге её. Закатали на двенадцать лет. Мужику дали условно. Теперь опера зациклились на вопросе, кто из двоих попадёт в ад, а я – на той свидетельнице. Что за баба? Зачем дала показания? По-хорошему она должна была. Получить пулю. А получила чудо, хотя и впустую. Я хочу сказать, чудо случилось с ней, но не для неё. И как были у бабы тупые башка и сердце, так и остались. Я бы не стал опознавать деваху. Когда с тобой случается чудо, на этот вызов нужно отвечать адекватно. Сделать что-нибудь милосердное. Спокойно, безнаказанно, в радостном приятии собственного идиотизма. Или она думает, теперь для неё пулю не отольют? Очень даже отольют, с опережением плана отольют. Если чудеса не пробивают, пуля – самое то.