Присутствующие предпочли не заметить камень, брошенный в академика-экспериментатора Иоффе – только что не состоялся его триумф в технике изоляции, обещавший большой скачок в социалистическом строительстве. Отповедь невоспитанному юнцу-теоретику дал Рождественский, который заявил, что в новом институте «теоретизация должна проводиться аналогично с другими институтами» и что «теоретики неправильно ориентируют свою работу, проводя ее вдали от экспериментаторов». Иоффе в благодарность присоединился к Рождественскому и предложил «академику Вавилову переехать в Ленинград, чтобы занять пост директора Физического ин-та».
Начало конца гамовской предыстории ФИАНа можно усмотреть в заключительной фразе обсуждения: «иметь в виду ак. Вавилова, но не выносить сейчас окончательного решения, т. к. вопрос о кандидатуре ак. Вавилова на пост директора Физического ин-та ставится на данном совещании впервые»[29].
Гамов присутствовал на совещании, но не выступал. Он понял, что битва проиграна.
7 мая 1932 года Сергей Вавилов дал отзыв на план Гамова: «Не зная фактического состава, средств и предыдущих работ Физического института Академии, я предполагал отложить мое суждение о тематическом плане И-та, присланном мне, до поездки в Ленинград. К сожалению, поездка долгое время не могла состояться и я должен ограничиться сообщением следующих замечаний. Проблемы и конкретные темы плана, касающиеся строения ядер, атомов и молекул в обычных и исключительных внутриядерных условиях являются, разумеется, важнейшими и интереснейшими вопросами современной физики и астрофизики и, конечно, эти же проблемы стоят на очереди многих европейских и американских физических институтов. Вместе с тем ограничение работы Института исключительно столь трудными вопросами, естественно, ставит под сомнение выполнимость такого плана, особенно в течение года. Не зная состава и сил Института, я не берусь судить о количественной величине вероятности выполнения плана, но полагаю, что некоторое сокращение трудных принципиальных тем и соответственное увеличение числа тем более конкретных и легких было бы желательным».
Умеренность и хорошие манеры видны сразу. Хорошо известны были также здравый смысл и широкое понимание физики сорокалетним профессором Московского университета, только что избранным в академики. С ним иметь дело было легче, чем с «Джаз-бандом» теоретиков. Вскоре Вавилов начал заботиться о новорожденном ФИАНе, а в сентябре официально стал его директором[30].
Сотрудником ФИАНа оставался и «отец новорожденного» – Гамов. Но неудача с Институтом теоретической физики, похоже, окончательно убедила его, что он в клетке, и даже не в золотой. Он пытался выбраться из этой клетки летом 1932 года на байдарке через южную границу СССР и зимой, на лыжах, через северную, но без успеха.
В октябре 1933 года помог Сольвеевский конгресс, посвященный физике атомного ядра. На этот раз Гамову разрешили поехать, и в Россию он уже не вернулся. Дверью он не хлопал, и еще целый год считался находящимся в заграничной командировке. Вавилов упомянул его даже в статье 5 ноября 1934 года, посвященной переезду ФИАНа в Москву и грядущему его превращению во «всесоюзный научный центр физики».[31]
В Москве имелись реальные предпосылки для такого превращения, и Вавилов их хорошо знал. Главная предпосылка – школа Мандельштама, которая к тому времени расцвела в Московском университете.
Глава 3. Леонид Мандельштам: учитель и школа
Консультант Электротреста в Московском университете
Московская физика пребывала в унылом состоянии, когда летом 1924 года консультант Электротреста в Ленинграде Леонид Мандельштам получил письмо из Москвы:
«Глубокоуважаемый Леонид Исаакович!
Я уже давно хотел обратиться к Вам с этим письмом, но некоторая неясность положения удерживала меня. Сегодня, наконец, оно выяснилось настолько, что я имею возможность писать Вам. Речь идет о Вашей кандидатуре на кафедру теоретической физики в Московском Университете. Вы, вероятно, так или иначе знаете, что Ваша кандидатура была выдвинута нами, после смерти С. А. Богуславского, наряду с кандидатурами Epstein’а и Ehrenfest’а». «По глубокому убеждению многих из нас, Вы являетесь последней надеждой на оздоровление Физического Института Московского Университета. Только появление такого лица, как Вы, может положить начало формированию кружка людей, желающих и могущих работать, положит конец бесконечным интригам, совершенно пропитавшим всю почву института. Есть немалая группа студентов, жаждущих настоящего научного руководства и несмотря на свою молодость уже разочаровавшихся в теперешних руководителях института.
По мысли С. А. Богуславского кафедра теоретической физики была учреждена в качестве «Кабинета теоретической физики с лабораторией» – так что у Вас открывается возможность поставить ряд экспериментальных работ. В настоящее время в распоряжении кабинета теоретической физики лишь две комнаты. Но если бы с Вашим появлением потребовалось бы увеличение площади, то я не сомневаюсь в возможности этого. Итак, я думаю, что Вы найдете в Москве ряд людей, которые горячо ждут Вашего приезда и из них сможете создать вокруг себя кружок работающих.
К отрицательным сторонам дела относится, как Вам, конечно, хорошо известно, низкая оплата. Вероятно, Вы могли бы рассчитывать также и на иные источники, в частности, на Госиздат. Что касается квартиры, то мне кажется, Вы могли бы поставить условием предоставление Вам квартиры, и я думаю, что у Университета нашлась бы возможность Вам ее предоставить. Извините, что я беру на себя смелость писать обо всем этом: мне очень страшно, что Вы сразу и решительно откажетесь.
Всего хорошего. Искренне уважающий Вас Гр. Ландсберг»[32].В Московском университете Мандельштам начал работать осенью 1925 года. Обращаясь к нему с просьбой, почти мольбой, Григорий Ландсберг вряд ли знал, что упомянутый в письме Пауль Эренфест, до того, как занял престижную кафедру Лоренца в Голландии, в 1912 году писал Мандельштаму: «Если бы я попал в Страсбург, то охотно занялся бы под Вашим руководством какой-либо экспериментальной работой». Или что в 1913 году Эйнштейн отправил открытку в Страсбургский университет: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет»[33].
Открытка, отправленная в 1913 году Эйнштейном из Цюриха в Страсбург: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет». Рядом с подписью Эйнштейна расписались участники его семинара.
Ландсберг, однако, безо всяких архивных свидетельств понимал, что консультант Электротреста – ученый европейского масштаба. Такой человек был необходим, чтобы вытащить физику Московского университета из трясины научной посредственности и интриг. Не менее важны для этого были и другие качества Мандельштама, о которых Ландсберг сказал 20 лет спустя:
«При первых же встречах с ним я был очарован необыкновенной мягкостью Л. И. и почувствовал, что с этим знакомством в мою жизнь входит человек не только большого ума, но и большой души. … От Л. И. можно было услышать порицание за недостаточную мягкость речи и несдержанность выражений. Но твердости поведения он требовал всегда и никогда не рекомендовал уступчивости. Слово «суровость» меньше всего подходит к образу Л. И., всегда искренне мягкому, человечному и доброму. И тем не менее ничье суждение не было более суровым, когда дело касалось какого-либо компромисса. И это ощущалось всеми, кто приходил с ним в соприкосновение»[34].
Отношение Ландсберга разделял Сергей Вавилов. Оба закончили Московский университет (в 1913 и 1914 годах), лишь немного соприкоснулись с самим Лебедевым, но вполне ощутили атмосферу распри между его учениками, которая подавила московскую физику. Поэтому Ландсберг и Вавилов – уже не мальчики и совсем не ученики Мандельштама, – увидев в нем сочетание научного и морального масштабов, так настойчиво добивались его приглашения в Московский университет и с такой готовностью приняли его руководство.[35] Это говорит, впрочем, и о них самих.
Леонид Мандельштам (1879-1944)
«В комнате [И. Е. Тамма] была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом – большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни. (Это были, как я убежден, не просто слова, а нечто действительно очень важное для И. Е.)» [Андрей Сахаров. «Воспоминания»]
Вначале только один из сотрудников Мандельштама в МГУ был его учеником в обычном смысле слова – Игорь Тамм. Его научный путь особенно ярко говорит об еще одном замечательном даре Мандельштама – учительском.
Путь Тамма в науку
Рассказывая о своей первой встрече с Таммом, Сахаров вспоминал: «В комнате была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом – большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни». Уходя тогда от Тамма, Сахаров получил для изучения две книги на немецком языке и неопубликованную рукопись Мандельштама о квантовой механике.
Жизненные обстоятельства настолько препятствовали научному образованию Тамма, что лишь действительно замечательный учитель мог их скомпенсировать. Достаточно сказать, что первую научную работу Тамм опубликовал в 29 лет, а только что упомянутую немецкую книгу о теории относительности написал 20-тилетний автор. Для физика-теоретика, которому предстоит нобелевское признание, первое намного удивительнее. «Физика – игра молодых», гласит афоризм. А в молодые годы Тамма врезалась российская революция. Уже подростком – страстным, искренним и не лишенным честолюбия, – он оказался во власти двух сил: науки и социализма. Семнадцатилетний Игорь записал в дневнике: «Наука меня не удовлетворит, личное благо (в грубом смысле – деньги, кутежи) только самообман для меня, мещанином не буду. Остается только революция. Но сможет ли это оказаться всецело поглощающим? Вопрос…»[36]
Нетрудно понять его родителей, которые отправили его после окончания гимназии учиться в Эдинбургский университет – подальше от революции. Он согласился лишь на год, и в Британии совмещал науку, студенческий социалистический кружок, нелегальные русские издания и общение с русскими эмигрантами. Вернулся в Россию он накануне мировой войны и поступил в Московский университет. Физика там – после ухода Лебедева – пребывала в жалком состоянии. Электродинамика Максвелла, которую на рубеже веков окончательно подтвердили опыты Лебедева, для занявшего его место преподавателя была все еще слишком сложна[37].
Такой уровень науки не мог удовлетворить природный темперамент Тамма и перевесить его чувство социальной ответственности. Двадцатилетний студент Физмата, не знающий, что ему предстоит написать первый русский курс электродинамики, записывает в дневнике:
«К черту науку. Одно фарисейство… Господская это выдумка, наука, – сколько хороших людей от жизни оторвала, не она бы – пошли бы они по другой дорожке и здорово господам понапакостили. Господи, да разве «человек науки» – слово-то какое гордое – живет? Это какой-то суррогат жизни, суррогат нелепый, кошмарный. Лучше руки-ноги себе отрубить… Да это какой-то алкоголизм мысли, да хуже: водка на время тебя от жизни отрывает, а мысль норовит навек заполнить и все остальное в тебе высушить.» «Я замалчивал перед собой страх перед наполненной бедствиями «политической» жизнью. Да, так вот, я допускал будущее, посвященное науке. И не видел, что это было бы смертью души. В конце концов тем же интеллигентным мещанством, страх перед которым, может быть, единственный глубокий страх во мне…»[38]
Этот страх летом 1915 года отправил Тамма медбратом на фронт и привел его в партию меньшевиков-интернационалистов. Он выступал на митингах, писал политические брошюры о братстве рабочих всех стран. При этом, однако, сожалел в дневнике: «все никак не могу найти работы 1) интересной, 2) важной, 3) поглощающей время целиком, а то мне все кажется, что я преступно бездельничаю»[39].
После Февральской революции Тамма выбрали в Совет Елизаветграда и в июне 1917-го направили на Первый Всероссийский съезд советов рабочих и солдатских депутатов. Он узнал, что такое «большая политическая жизнь», и стал более зорким: «Воочию дважды убедился, что большевизм в массе существует только как демагогический анархизм и разнузданность. Конечно, это не относится к его вождям, которые просто ослепленные фанатики, ослепленные той истиной, действительно большой истиной, которую они защищают, но которая мешает им видеть что бы то ни было помимо ее»[40].
Сейчас легко оценить проницательность двадцатидвухлетнего студента-физика за несколько месяцев до прихода большевиков к власти. Но и успех переворота не помешал ему видеть: «Свершилась «Великая пролетарская революция», а у меня не то чтобы особого энтузиазма, а наоборот, меньше работать хочется, чем до «революции». Начинает что-то накипать против большевиков у меня… Соприкоснулся с наукой, и она меня вновь поманила. Останусь ли политиком и после, когда все уляжется? Сейчас, в данную минуту, кажется мне это более чем сомнительным»[41].
«Действительно большая истина» социализма была целью и большевиков и меньшевиков. Разница в том, что для большевиков эта цель оправдывала любые средства. А меньшевики догадывались, что некоторые средства могут разрушить саму цель, выступали за эволюционное развитие социализма средствами парламентской демократии в сотрудничестве с другими партиями.
Несоответствие цели и средств, которое Тамм увидел в политике, навсегда увело его оттуда под власть другого своего устремления – науки, но до конца жизни усвоенный в юности идеал социализма оставался для него «действительно большой истиной». Теоретически он еще уравнивал две сферы: «Только творец – человек; творчеством он выделяется из копошащейся массы людишек. Род творчества безразличен – научное или политически-общественное, все равноценно»[42]. Так он писал весной 1918 года из Киева, куда после окончания Московского университета его занес вихрь Гражданской войны. Однако фактически и в досоветском Киеве, и в белом Крыму он занимался только физикой. Изучал немецкие физические журналы, попавшие в Киев благодаря германской оккупации. В Симферополе вел практические занятия по физике в Таврическом университете.
Преподавание, конечно, помогает самообразованию, но вряд ли Тамму удалось бы восполнить научное безлюдье Московского университета и ненаучные обстоятельства Гражданской войны, если бы осенью 1920 года он – по совету знакомого профессора-биолога Таврического университета, – не отправился в Одессу к Мандельштаму. «В Л. И. Мандельштаме я нашел учителя, которому я обязан всем своим научным развитием»[43], – напишет он два десятилетия спустя. Это было действительно огромной удачей – после запустения Московского университета, и беспризорничества военных лет, Тамм получил первоклассного учителя, за спиной у которого было высшее европейское образование в Страсбургском университете и преподавание там же в течение десяти лет.