Волки и медведи - Фигль-Мигль 3 стр.


– Он за свой товар бился, а не за свободу.

– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.

– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?

– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!

Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.

– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.

– Сколько? – брезгливо уронил он.

– Только за консультацию.


Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.

– Подвезёте?

Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.

– Куда разбежался, трудяга?

Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.

– Пошли.

Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.

– Что, опять?

– Присядь, роднуля.

Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.

– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?

– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.

– А раньше они тебе нравились.

– Мммррр… Не судьба, выходит. Ты, роднуля, чего-то ещё не понял?

Костюм сидел на Календуле небрежным мешком, ворот рубашки был широко расстёгнут, выправлен поверх пиджака, узел крупного галстука – отпущен. При этом рубашка была в полоску, а галстук – в горошек, всё отчётливое, крупное. Но кирпично-красный галстук так шёлково сиял и переливался на свежайшем бледно-голубом фоне рубашки, такой густой серо-голубой цвет был у костюма, такой странной свободой от него веяло… Я махнул рукой.

– Ты-то не Потомственный, ты должен понимать. Я никому не отказываю.

– Конечно. Насколько это в твоих силах.

– Под замок меня посадишь?

– Мысль, мысль! Целее будешь.

В рабочем зале жужжала машинка, на диване в противоположном от нас углу выпивали, переговаривались и смеялись люди Календулы. На стеклянном столике у кресел стояли бутылки и стаканы: контрабандисты пили городское, но из местной посуды. Возможно, был особый вкус у марочного портвейна в гранёном стакане.

– Угощайся, род нуля.

Они ни перед чем не останавливались в своём промысле, но и сами рисковали всем. Их лодки летом и сани зимой постоянно подвергались налётам то милиции, то других грабителей, а береговая охрана Города производила аресты и конфискации. Не так сложно было устроить засаду, счастливо вычислив время и место или оплатив услуги стукача. Один такой недавно ушёл под лёд.

– В жизни не хотел жить в Городе, – говорил Календула, лаская собачку. – Даже ещё когда не знал их как облупленных. А теперь захочешь – не сунешься, там на меня досье с подушку толщиной.

– Ты в него заглядывал?

– Захотел бы – заглянул. Будто в Городе взяток не берут.

– А они берут?

– Они, Разноглазый, делают всё то же самое, что и мы, только по-другому. Гаже нашего, но втихаря. У нашего быдла всё наружу, а в Городе – там по уму, и в гешефте по уму, и с женой в постели. Ты знаешь, сам знаешь.

– В атмосфере беззакония легче дышится.

– Вот-вот. Значит, здесь, а раз здесь, значит, война, а раз такая война, что некуда бежать…

– Брось, – сказал я. – Всё уладится. Все настолько друг на друге завязаны, что, даже если поймут, кому с кем воевать, не смогут придумать как.

– Только войну, роднуля, не мозгами придумывают.

– Ладно, я-то тут при чём?

– При том, что рано или поздно кто-нибудь решит, что лучше вообще без разноглазого, чем такой разноглазый, который и вашим и нашим.

– Это глупо.

– Не говорю, что умно. Только твой нейтралитет – это вещь, изобретённая мозгами, когда мозги всё взвесили и рассудили, где вред, где польза. Я о чём толкую: ты думаешь, людям сейчас этого надо? В них, роднуля, огонь разгорается, такой, что вред и пользу спалит, не заметив. Он душу насквозь прожигает, не то что… А мозги со дня на день в отставку выйдут, и позовут их назад, когда камня на камне не останется. Хочешь до этого светлого дня в целости дойти?

– Почему с тобой?

– Потому что я, роднуля, может, и не первый тебе предложил, зато убедительнее прочих. Ты чем рискуешь-то? Возьмут тебя как трофей в худшем случае, будешь работать на победителя. А победители – народ великодушный, ты слыхал об этом?

– Ты забываешь: я могу и в Городе отсидеться.

– Вот это вряд ли.

– Что, и там польза из моды вышла?

– Не можем мы знать, в чём для них польза. Значит, для нас это по-любому вред.

Странный он был человек; бесконечно обаятельный, но с крепко упрятанной за семью заборами тревожной, пугающей загадкой. А может, то была простая надломленность? Календула презирал Город, высмеивал Город, надувал и грабил Город, но кто поручится, что отношения между ними начались именно с этой точки? Если тебя выставили вон, сохранить лицо можно, только всех убедив, что ты отрёкся первым.

Я сказал, передразнивая его:

– Чего-то ты, роднуля, недоговариваешь.

– А ты как хотел? В жизни должно быть место приятной неожиданности.

Подтверждение его слов околачивалось поблизости.


На этот раз я не успел отойти ни на сколько: прямо на пороге парикмахерской навалились и потащили, и заталкивали в облезлый зелёный фургон с маленьким зарешеченным окном, пока контрабандисты хмуро наблюдали из своих окошек и не вмешивались. Компанию мне составили пьяный дворник, двое трезвых до смерти перепуганных работяг и глухо стонущее в углу тело. Снаружи дверь фургона закрывалась на ржавый висячий замок. Я слушал, как он побрякивает, и старался пореже вдыхать густую вонь.

Управление милиции не было в строгом смысле ни крепостью, ни притоном. От крепости здесь присутствовали заборы, засовы и спёртый воздух сектанства, от притона – гам, смрад, разбойничьи ухватки; и всё это слагалось в народном сознании в отвратительный и приводящий в оцепенение образ василиска, если бы народное сознание знало такое слово, или неправедной смерти, если бы народное сознание на такое слово осмелилось. И от недостатка в описывающих его словах этот образ становился всё зловещее, и всё острее чувствовалась в нём уже последняя, невыразимая мерзость.

Издавна профсоюзы, контрабандисты и фриторг старались откупаться от несправедливости, жестокости, бессмысленных унижений, но не по заслугам растущий аппетит милиции всё чаще доводил переговоры до открытых драк, почти боёв между ментами и народными дружинами. Последней новостью был эпизод, в котором боевая охрана фриторга в прямом смысле переломала ноги трём оперуполномоченным, которых начальник милиции Захар послал за парой ящиков коньяка. И не потому даже, что пару посланцы самовольно превратили в дюжину, а из-за профессиональной и личной наглости, побудившей их торговать этим коньяком прямо у дверей магазина. «В сторонку отойти? – хмуро сказали они навестившему их в больнице Захару. – На себе, что ли, переть было?» Захар, говорят, развёл руками, но в душе аргумент принял. Пенсию троица получила как пострадавшие при исполнении.


Сам начальник милиции отличался такими качествами, которые не сделали бы чести обычному человеку, но в ореоле должности сияли на удивление ярко. Он был жесток, двуличен, распутен, расточителен и никогда никому ничего не прощал, особенно если речь шла о денежном долге. Трусом он не был, но не пренебрегал возможностью нанести удар исподтишка и в спину. Дураком он тоже не был, но ему никогда не достало бы сил справиться с настоящими умными людьми, не имей он иного подкрепления, кроме собственных мозгов. И ещё он по праву считался законником – ибо чуть ли не единственный в провинции знал законы – и безоговорочным авторитетом в тех редких и курьёзных случаях, когда что-либо делалось согласно писаному кодексу – а не по обычаю или в результате договорённости.

Вместо того чтобы сразу протащить в кабинет Захара, меня скинули с остальными в обезьянник.

Корпорации всегда выкупали своих, да и менты, как правило, игнорировали шваль, за которую не с кого было взять: радостных, погорельцев, школьных учителей. И сейчас за прочной, хотя со следами ржавчины, решёткой, которая отгораживала задержанных от входной двери и дежурного за столом, несколько человек сидели с мрачным видом, но спокойно, а единственный представитель швали, то ли журналист, то ли учитель, но в любом случае спившийся и выставленный на улицу, дрожал в углу. Разглядев в компании вновь прибывших дворника, да притом во хмелю, он без колебаний полез под лавку. Потом все они разглядели меня, и страшно стало не только учителю.

Что касается бесчувственного тела, то его швырнули прямо мне под ноги, и эта могучая по воспитательному значению выходка была направлена точно не против него самого. Само оно в последние полчаса вряд ли вообще замечало, что его везут, швыряют и вот теперь используют в качестве наглядной агитации.

Я нагнулся над ним, чтобы рассмотреть получше.

– Это же Бобик, – сказал озадаченный хриплый голос у меня над ухом. – Парень Колуна, с младшей дочкой Захара ходит. – Он подумал. – Ходил.

– Эй, Шпыря! – крикнули дежурному. – Дай хоть воды рожу ему обтереть.

Гений места определённо потрудился над внешностью дежурного, но что-то наверняка было внесено и от натуры. Глаза Шпыри были такие же мутно-грязные, как и морда, а морда – такая же грязно-обшарпанная, как стены, которые если когда-либо и красили, то в самый безобразный цвет самой дешёвой шаровой краской.

Но это не была обшарпанность беспечности или нищеты. Это была себе на уме обшарпанность, зловещая обшарпанность, которая заявляла, что ей нет нужды скрывать ни своё лицо, ни свою власть вот так же обшарпать, ободрать и замарать любого.

Шпыря притворился глухим, но был не в силах отвести торжествующий взгляд от ведра с водой. Я видел, как ему хочется туда плюнуть, для полноты картины, но он правильно оценивал расстояние и свою ловкость, а встать и подойти ему было лень. Стену за его спиной изобильно покрывали инструкции на серой бумаге и в кривых рамочках и агитационные плакаты. Кроме стандартного «НЕ УБИЙ» здесь висели специфически ментовские «ПУЛЯ ДУРА – КУЛАК МОЛОДЕЦ» и «СВОБОДА ВОЛИ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ». Отдельно помещалась фанерная доска «ОБЪЯВЛЕНЫ В РОЗЫСК». Персонажи, которые фигурировали на ней в виде некачественных и замызганных чёрно-белых фотографий, время от времени наведывались в отделение лично, либо с очередным взносом, либо – попадались и такие – влекомые огоньком хотя бы этой скудной славы.

– Шпыря! – Хриплоголосый затряс решётку. – Гадёныш!

– Я вот тя ща самого искупаю. В розыск объявлю, – не меняя позы, отозвался Шпыря.

Тогда я тоже навалился на прутья и стал смотреть на него в упор.

– Эй, эй, ты чо!

– А ты не видишь чо? Сейчас порчу буду наводить.

И, просунув руки вперёд, я пошевелил растопыренными пальцами.

Шпырю как ветром сдуло. Я смеялся про себя и старался не глядеть на сокамерников: давясь прерывистым испуганным дыханием, они закрывали лица руками и мечтали не попасть под раздачу.

В рекордные минуты меня препроводили к начальству. Конвоиры столь усердно жмурились и воротили морды, что споткнулись на каждой ступеньке лестницы, а Шпыря в конце пути приложился лбом о дверной косяк.

– Захар, остерегись! – взвыл он, вваливаясь в кабинет. – Гад хочет порчу навести!

– Я не баба деревенская, порчи бояться, – сказал Захар, но глаза на всякий случай отвёл. – Свободны.

Голос у начальника милиции был грубый, осипший, с хрипом и рокотом в глубине, но говорил он спокойно и без видимых усилий.

– Этого тебе законом не предоставлено, порчу наводить. Зря ты так, Разноглазый.

Захар, Календула, Колун – все они принадлежали к одному поколению, помнили друг друга детьми, и хотя это расцвечивало жизнь провинции штрихами дополнительного абсурда, когда главари нелогично и неожиданно для всех сводили какие-то школьные счёты, но это же, по общему мнению, удерживало их от подлинного взаимного истребления. Слишком они спаяны прошлым, думали мы, слишком вросли в общую судьбу.

– Это вы зря беспредельничаете.

– Когда есть что предъявить, Разноглазый, это не беспредел, это отправление закона. А предъявить всегда есть что, предъявить всегда есть кому, и только вопрос «зачем?», который я сам себе резонно задаю, удерживает машину правосудия от преждевременного износа. Ведь и о машине правосудия не лишнее позаботиться, другой-то нет.

– Тогда предъявляйте.

– Не спеши. Что за чёрт?

Мы оба прислушались. Внизу нарастал опасный шум: звуки ударов и крики. Когда он пополз вверх по лестнице, Захар полез в ящик стола за табельным. Вскоре рухнула выбитая дверь, и в кабинет начальника милиции ворвались народные дружинники Миксера.

Назад Дальше