Щастье - Фигль-Мигль 6 стр.


Некрупные чёрные птицы бродили по траве, не боясь и что-то выискивая. Небольшой пруд стоял раствором жёлтой глины, в бледном небе стояла легкая муть. Пронеслось дуновение настолько слабое, что направление ветра определить по нему было невозможно: словно воздух, долго-долго сдерживавший дыхание, глубоко вздохнул и вновь замер. Метрах в ста начинался лес: то угрюмо-серый, то аспидный сплав искорёженного железа, бетона, кирпича и пока мёртвых деревьев.

– Летом хоть как-то выглядит, – сказал Муха. – Зелень, чертополох, то-се. В августе ходят за грибочками, кому жизнь не дорога. – Он помолчал, пошуршал ботинком по траве. – Сталкер помер недавно.

– У нас тоже такое есть, – сказал Фиговидец, невозмутимо озираясь. – Половина острова, весь западный край. В Джунглях нет ничего опаснее змей, а они не ядовитые. Эти места мало-помалу распахивают под огороды.

– О! – оживился Муха. – Огороды везде, я же говорил. У вас какие сорта выращивают?

– Я в сортах не очень разбираюсь. Применительно к климату.

– А чего больше – травы или мака?

Фиговидец задумался:

– Больше всего, полагаю, картошки. Потом капуста.

– Какая капуста?

– Белокочанная, кольраби, брюссельская, – добросовестно перечисляет Фиговидец и запинается, глядя в округлившиеся глаза моего приятеля. – Цветная, – шепчет он напоследок, и невнятная скоропись его интонации неотличима от горестных каракуль (когда горе боится себя обнаружить) «прощай навсегда» тех, кого не любят.

– Они выращивают на огородах овощи, – говорю я Мухе.

– А что ещё можно выращивать на огороде? – поражается фарисей.

– Коноплю, – машинально отвечает Муха. Он похож сейчас на человека, который внезапно узнал, что говядину можно не только есть, баб – не только ебать; вся его жизнь в этот миг откровения расплавляется, потеряв хребет, в вопрошающем взоре того, кто со всем перечисленным делал и делает что-то иное, непознаваемое.

Фиговидец переварил коноплю значительно бодрее, чем Муха – капусту и, куда-то в мыслях перескочив, поинтересовался, нельзя ли нанять машину, – в самом-то деле – поехать вдоль реки.

– Про вдоль реки забудь, – говорю я. – Ни один шофёр не согласится.

– Может, обратиться на первых порах к властям? За содействием. Знаете, как прежде, в настоящих экспедициях.

Муха сразу оправился.

– Ну ты точно ребенок, – сказал он. – Кто же обращается за содействием к властям?

– От властей наоборот откупаются, – добавил я. – Чтобы они не вздумали содействовать.

Фиговидец не спросил «почему?» Я заметил, что улыбнулся он скорее с пониманием, устало, согласно. Отвернувшись к лесу, он следил за птицами, далёким движением облаков, за тенью. Он видит, что я за ним слежу, но ему всё равно: даже если он и притворяется, то притворяется хорошо. На Муху он не реагирует искренне: как на ребенка или собаку. Он смотрит на небо, теоретическое знание о котором (небо то же самое) не совпадает со свидетельством встревоженных чувств (небо другое, чем над В.О.; ничего общего). Провонявшее от соседства со свалками земли, оно висит над нами старой половой тряпкой, из него каплями цедится жирная вода. Муха поднимает обломок кирпича. «Доброшу до прудика?» – спрашивает он сам себя. Воздух перед дождём загустел, даже камню тяжело лететь.


Школа набросилась запахами: в левую ноздрю – ядовитый запах хлорки, в правую – едкий запах мастики. По коричневому линолеуму коридора неслась завуч: тяжёлая, мощная, неизменившаяся; откинув вздыбленную золотую лаву перманента; в высоченных узких сапогах, с хлыстом в руке. Хлыст нежно, нервно гулял по слитому с ногой голенищу.

Взрывной волной рефлекса нас разнесло по стеночкам. Муха, спасая Фиговидца (есть у него эти рефлексы, нет ли), толкнул его так, что я едва успел сунуть ладонь фарисею за спину, останавливая в нескольких сантиметрах от стены. Впитавшая тысячелетия ненависти и страха, стена сочилась потом, слюной, жиром, отслаивалась ороговевшей кожей, спёкшейся кровью; в её липкую, жадно дышащую поверхность глубоко ушли мёртвые мухи.

– Родители? – на ходу каркнула завуч. – В учительскую! – Она указующе взмахнула хлыстом.

От движения хлыста частицы воздуха бросились врассыпную, и я увидел, что Муха затрясся. Позже, в учительской, пока составлялись бумаги, он сидел не шевелясь, окоченев, несчастный, немой и вспотевший, как когда-то на уроке, и смотрел, боясь оторваться, в пол – лишь бы не увидеть те же эмалевые ледяные глаза. Фиговидец покоился на своём стуле аккуратно и угрюмо; я курил и подписывал бесконечные бланки. По углам пыльной задымлённой комнаты лежали ворохи страшных воспоминаний; серые портреты на стенах (классики, учёные, выдающиеся педагоги) глядели зло и тускло, как фотографии разыскиваемых преступников. Учебники на корявых полках затаились, карауля что-нибудь зазевавшееся: муху, руку. В горле першило.

Бескрайне раскинувшись за чёрным столом, завуч смотрит на меня с любопытством – это смелое, простодушное в своей открытости, грубости любопытство, интерес человека, который не умеет бояться. Хлыст лежит перед ней, такой мирный, пасторальный, словно и не он полчаса назад разгуливал по спинам учеников и учителей. Мирный, пасторальный – но он был не сонный, нет. Он поработал, ему предстояло ещё работать; он отдыхал, но был внимателен.

Завуч не боялась меня, я не боялся её – но и только. Зло, которое я мог причинить ей, и зло, которое она могла причинить мне, находились в примерном равновесии; отлично это понимая, она не задиралась. Если применительно к таким людям можно говорить о высокомерии, то ее молчание (молчание, своего рода вежливость) было высокомерным. Мы ничего не могли дать друг другу, а отнять не получилось бы. На её лице проступила смутная улыбка, словно наблюдение за мной дало ей наконец какую-то выгоду, неосознаваемое ранее преимущество, что-то, даже самого бесчувственного человека заставляющее смягчиться. Но в этот момент Фиговидец неосторожно качнулся на скрипнувшем под ним стуле.

– Не ломать мебель! Сесть ровно! Спину прямо! Ноги вместе!

Она выкрикнула это автоматически, не просто уверенная, что ей подчинятся, но ничего не зная о возможности испытать какую-либо неуверенность в чем бы то ни было, особенно в этом. Не следовало приводить сюда фарисея, показывать школе чужака, провоцировать и её, и его. Но фарисей (он не сказал: «да как вы смеете! что себе позволили!» или: «позовите директора» или: «молчи, сучка») промолчал и застыл в рекомендованной позе. («Тюрьмы и школы по сути своей везде одинаковы, – скажет он потом. – Большая или меньшая степень грубости никого не обманывает».) Конечно, хлыстом его никогда не били и в таком тоне не разговаривали. Но и хлыст, и предельная грубость не удивили, оказавшись («по сути своей», – подчеркнёт он, криво улыбаясь) чем-то знакомым и интуитивно ожидаемым. У него не нашлось сил сопротивляться въяве тому, что раз за разом, сминая сопротивление, безжалостно расправлялось с ним в давних детских кошмарах.

Он остался внутри кошмара, даже выйдя на крыльцо, отыскав небо на привычном месте, перешучиваясь с ожившим Мухой, – и как попытки выбраться из болота заставляют увязать всё глубже, так эти будничные шутки и реплики тянули его в топи страха, на миг показавшего себя пузырями немотивированного зла, густой жижей насилия. Усилие немедленно всё забыть только раззадоривает память, старит его лицо. (Как-нибудь потом я скажу ему, что старческое беспамятство не разглаживает морщин.) Его чёткий профиль оплывает, красивые губы изъязвлены кислотой времени, и вот он – такой, каким будет через сорок лет, – подносит к сигарете огонь боязливым движением гнусного, жадного старика.

Стайка ребятишек выскочила на волю следом за нами. «А хочешь мордой об асфальт?» – бодро крикнул один другому, и остальные загоготали, теснясь и исподтишка дергая травимого пацана за куртку. Выскочил какой-то колченогий, седой, перекошенный ужасом, со свежим укусом хлыста на щеке. «Звонок был, звонок! – вопил он. – Живо все в класс на контрольную!» Какая-то женщина («мамашу чью-то к завучу вызвали», – прошептал Муха) подошла и замерла, глядя, как колченогий, сам уворачиваясь от ударов, отскакивая, наскакивая и мелко подпрыгивая, прицельно бьёт своих учеников стиснутым кулаком по ушам. («Оглох? Оглох? Так сейчас оглохнешь!») Наконец все, включая женщину («когда моих раз вызвали, потом так били, так били, а с ними-то что там делали?»), исчезли за хлопнувшей, как пасть, дверью, и быстрый тревожный шёпот Мухи окреп до нормального, вместе со звуком набирающего уверенность, голоса. «Как по-другому с гадёнышами?» – сказал он Фиговидцу. «Помнишь, это же наш математик?» – сказал он мне. Я заметил крупную ворону, которая, как на качелях, раскачивалась на ветке дерева неподалёку. Она всё ещё качалась – на другой ветке другой берёзы, возможно, и ворона была совсем другая, но с тем же острым наглым взглядом, – когда мы вслед за своими ящиками и барахлом забирались ранним утром в автобус дружинников.

– Если что, посидишь на транках, – сказал я провожавшему нас Миксеру. – Но лучше будь осторожен.

Миксер заморгал, что-то проглотил, махнул лапой. Мы сели и поехали.

Через час

1

Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Сидеть было неудобно, солнце грело уже сильно; в новом сияющем мире, который я скорее чуял, чем видел сквозь сомкнутые веки, было то же напряжение, что и в моём теле. За моей спиной ребята скрипели картой. («Даже на твоей карте Джунгли закрашены серым, – шептал Муха. – Неужели они уже тогда были?» «Это была промзона, а не Джунгли, – шептал Фиговидец. – Заводы, железная дорога, тюрьмы. Видишь, написано ВЫБОРГСКАЯ СТОРОНА? Видишь, по серому дороги проложены? Уже сейчас, – зудел, шептал Фиговидец, – были бы на Охте, если ехать как положено».) Я вслушиваюсь в их шёпот. Мы сидим на ничейной опушке, и Муха рассказывает Фиговидцу всё, что мы знаем о наших ближайших соседях. (Текстиль, колбаса, молочная промышленность, ортопедический институт. «Больница у нас своя, ты что, – шепчет Муха, – как же без больницы. Но если нужен протез, только у них выписывают. Слышал анекдот про врача с Гражданки?»)

– Почему вы шепчетесь?

Они дружно завозились.

– Так как-то, – смущённо, смиренно сказал Муха за всех. – Непривычно.

Он прокхекался и начал анекдот, стараясь не сбиваться на шёпот («у врача с Гражданки нос отвалился»), и Фиговидец, тоже стараясь не сбиваться, направлял его вопросами («у вас протез – это протез, или как огород?»), и оба быстро сбились и снова шептали, нервничая и заводясь от собственного шёпота. И росло, отвердевало молчание Жёвки, втиснутое в их шуршащее бормотание, как камень в ручей.

В последний раз вернувшись из школы, Жёвка вынес во двор жирные растрёпанные учебники (учебники нужно было сдать), старые тетрадки, ворох непроверенных диктантов и тестов, жёлтый хлам – и спалил всё, отогреваясь у этого огня, в окружении остолбеневшей малышни. После чего впал в прострацию.

Он не отказывался пить и есть, и выполнять поручения (Муха гонял его безжалостно, добиваясь терапевтического эффекта в ущерб делу, ведь даже с поручениями «подай», «принеси» Жёвка справлялся через раз), но что-то в нём заклинило. Движения большого нескладного тела заедало, звуки не могли протолкнуться сквозь глотку, взгляд сам не верил, что видит, – и, вероятно, действительно не видел. Произошедший в нём разлад был нагляден, как руины, оставленные землетрясением на месте отлаженных инженерных конструкций, и тот, кто, помня вчерашнюю упорядоченность, намеревался здесь пройти, рисковал сломать шею.


Мы мешкаем на ничейной, брошенной опушке. Судя по искорёженным лавкам и обугленным кускам дерева (фрагменты, обрезки, когда-то бывшие строеньицами детской площадки), в теплое время года сюда приходят посидеть парочки и компании. Обычное зрелище: скамейка и кусты цветущей сирени утопают в кучах мусора, на скамейке обжимаются двое, вокруг лежит слой говна, бумаги, пакетов, пустых пластиковых бутылок, битого стекла – бурый перезимовавший мусор, наиболее выносливая часть которого встретит ещё одну зиму и ещё. «Ты улыбаешься?» – спрашивает меня Фиговидец; его дыхание шевелит мои волосы, и, даже не оборачиваясь, я чувствую улыбку на его губах, хотя они меня не коснулись. «Это нервное, – отзывается Муха. – Идём?»

Идти, мы все понимаем, нужно, но это та неизбежная вещь (как смерть или история), принимать участие в свершении которой никому не хочется. Выбравшись из кустов, мы ещё какое-то время жмёмся на их фоне. Мы на земле соседней провинции. (У нас мирные тесные связи: текстиль, ортопедический институт и т. д.) Всем не по себе. Муха покрепче натягивает на уши круглую, по голове, вязаную шапочку. «Может, тут про мирный договор не все знают, – тоскливо говорит он. – Ходил разговорчик, что в прошлом году на границе тёрки были, фуры ихние наши менты пограбили». «Мы ведь без фуры», – замечаю я. И все смотрят на двухколесную тележку, на которой один на другом составлены наши ящики. Фиговидец поправляет свой рюкзак. «Соседи куда опаснее совсем уж далёких народов, – кивает он, – если те, конечно, не проводят колонизаторскую политику». «С ментами нас не спутать», – успокаиваю я. «На определенном этапе межнационального конфликта социальная и профессиональная принадлежность уже не имеют значения. – Фиговидец с издёвкой смотрит на Муху. – Вы их считаете соседним народом или соседним государством?»

– Соседней провинцией, – говорю я. – Они не должны сильно от нас отличаться.

– Не должны. – Муха берет бинокль. – А отличаются или нет – скоро увидим.

Муха берет бинокль, сосредоточенно смотрит в одну точку.

– Не понимаю, – говорит он. – У нас Сампсониевский – и здесь Сампсониевский. – Он протягивает бинокль мне. – Посмотри. Вон тот серый дом, на нём табличка.

– А тебе не пришло в голову, что это один и тот же проспект? – интересуется Фиговидец. – Просто длинный?

Муха молчит. Я смотрю в бинокль. Серый дом – тяжёлый, прочный и некрасивый. На грубой кладке наростами и бородавками выпирают балконы. Самый нижний полуобвалился. На балконе третьего этажа стоит ведро с сосенкой, на балконе четвёртого свален хлам, на балконе пятого мужик в клетчатой рубашке, перегнувшись, плюёт (я пригляделся повнимательнее: плюёт или блюёт?) вниз.

– Неужели это правда? – говорит Муха. (Он опять шуршит картой.) – Я хочу сказать, неужели всё правда так, как здесь нарисовано?

– Разумеется, – говорит Фиговидец важно.

– А где мы сейчас?

Ответ на этот вопрос даётся фарисею уже не столь легко. Он пыхтит, смотрит то вокруг, то в карту и, наконец, дёргает меня за полу куртки.

– Какой там номер дома на табличке?

Я покидаю мужика на пятом этаже (все-таки он плюёт), нахожу табличку. Никакого номера на ней нет, только название улицы. В витрине бельэтажа вывешены рекламные плакаты эфедрина, антибиотиков и средства от перхоти – по крайней мере, именно так можно понять слоган «ЛЮДИ В ЧЕРНОМ» и иллюстрирующую его картинку.

– Я аптеку вижу.

– Аптека! – закричал Муха. – Значит, точно и здесь люди живут!

– Дай мне. – Я изъял карту у Фиговидца и, сложив, сунул её себе во внутренний карман. Карман застёгивается на две пуговицы, между которыми вышита крошечная золотая лиса – марка портного. Тёмно-зелёная стёганая куртка за десять лет пообтёрлась, но из неё не выпало ни одной нитки. – И помалкивайте, что она у нас есть. Жёвка! Тебе всё понятно?

Жёвка мелко, несколько раз кивает, силится что-то сказать, и я не уверен, что он кивает мне, в ответ на мои слова; не уверен, что он вообще меня услышал.

– И валюту нужно замаскировать, – вставляет Муха. – Вдруг у них нет понятия частной собственности? Отберут.

– Они могут отобрать, даже если такое понятие у них есть, – ободряет его Фиговидец.

Катится под ногами бурая трава, серый лед по кромке щербатого асфальта, асфальт. Проплывает, накренившись (бумажный кораблик в весенней луже), ларёк с пивом, из окошка высовывается вслед нам (я не стал оборачиваться) озадаченная голова. Все те же самые, привычные вещи, которые мы изо дня в день видели дома, движутся (движение ветвей дерева, талой воды, старых женщин с корзинками) в непривычном замедленном ритме, словно давая понять, что они – пусть и те же – совершенно иные. Пристальнее вглядываясь в ряды домов, в неровности дороги, я видел на них другой отблеск, другие тени – и пыль привычки сменилась опасным, матовым глянцем чужой жизни, никогда и ничем меня не коснувшейся, так же как мои ноги никогда не касались этих дорог.

Квартал малолюден, тих, но неожиданно я перестаю слышать наши шаги, и скрип тележки, и сиплое дыхание Жёвки. Нас вытеснили местные звуки: резкий крик ворон, резкая музыка из открытой форточки, далёкий визг тормозов. Мы стали подвижным, бесшумным сном. Я заметил, как вспыхнула (цвет ясный, алый, но зловещий в своей беспричинности) ветка березы и покраснел край яркого золотистого неба. Солнечный луч тёк по фасаду все медленнее, гуще, из багряного становясь багровым; стекло витрины рдело невозможными при таком освещении (чистое небо, утреннее солнце) багровыми бликами; повеселевший кулак Мухи, стучащий в темную тяжёлую дверь аптеки, налился чёрной венозной кровью. Я сморгнул.

Назад Дальше