Сборник рассказов - Дмитрий Моисеев


Сборник рассказов


Дмитрий Моисеев

© Дмитрий Моисеев, 2018


ISBN 978-5-4474-0312-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Аллергия

Аллергия: (нач. XX века) Научнолат. allergia – «аллергия» – образовано австрийским врачом К. Пирке в 1906 г. на базе греч. allos – «другой» и ergon – «действие».

Аллергия: ненормальная, болезненная реакция организма (сыпь, отечность, кашель и т. п.) на некоторые химические соединения (аллергены).

Толковый словарь русского языка

…Пуст и тревожен больничный сон. Глух он к несчастиям немощных и хворых, черств его вкус и грязен запах. Бесстрастно бьется во впалой груди его оледенелое палаческое сердце. Нет в нем благодатной отдушины, нет двери в лето, на земляничные поля успокоения, где танцуют кузнечики и стрекозы, где тракторно урчат гладколобые жуки-бронзовки, а шелкокрылые бабочки обнажают небритые лапки в разноцветных завихрениях воздушного канкана. Где россы отражают слезы позабытого божества, травы пахнут эротикой и медом, а ягодные ароматы накручивают лекарственные повязки на запаршивевшие тела узников болезни…

Вреден сон больницы, по-детски капризен и по-стариковски зол. Как гигиеническая прокладка напитан он стонами страдальцев, изломан хрустом зубовным и скрежетом, бодрым храпом выздоравливающих и безмолвным воем обреченных. Таинственный демиург смастерил его из боли, бинтов и таблеток, а еще, насмешки ради, кинул в получившийся винегрет ядовитую щепотку надежды…

Я ненавижу больничный сон, но привык к его еженощному безобразию. Жизненный узор сложился таким образом, что больницы, а заодно и сон их местный, привинченный к лекарням узами и правами собственности, превратились для меня из неприятного форс-мажора в обязательную процедуру выживания.

Завсегдатай лечебных учреждений, это обо мне. Прописался я в них, прижился. Каждая прикормленная добродушными медсестричками собака знает мой запах, в котором мало уже осталось от запаха человека, а больше имеется от грустного трупа, бесцеремонно упрятанного в мутную ванну с формальдегидом. Часто бывает, что брожу я по асфальтовым дорожкам очередной лечебницы, а шерстистые твари с блохами и вихлястыми хвостами провожают меня жалостливыми взглядами, словно хотят пролаять: «Может загрызть тебя, человече?! Ведь нет больше сил нюхать муки твои тяжкие!»

Я привык, потому никогда и не жалуюсь. Не к кому мне обратиться c апелляцией или мольбой, не к кому протянуть ладони мозолистые с мечтою о помощи! Не к кому, да, впрочем, и незачем. Я пересек Рубикон средних лет, но настоящих друзей не нажил, а с кровными родственниками дружбы не завел. Я одинок, и жизнь обучила меня со спартанской стойкостью переносить испытания. С достоинством мученика веры принимаю я жестокость ее подарков и не расстраиваюсь, как не расстраивается подросший уже ребенок, обнаружив под блескучим конфетным фантиком не сладкий батончик шоколада, а липкий кусок размякшего пластилина. Бывает, конечно, что неосторожная слезинка вдруг выпрыгивает из коричневоглазой радужки, но я всякий раз загоняю беглянку обратно. Право на слезы я потерял. Шесть лет назад лишился я этой привилегии слабых, выжав из недр своего организма весь отмеренный запас соленной воды успокоения…

Вдовец с шестилетним стажем, это тоже обо мне. В один из осенних дней, когда тараторил по лужам дождь, размокал асфальт, а бородатые дворники копались в кучах золоченной листвы, жена Марина оставила мой мир, следуя требовательному зову уставшего сердца. Инфаркт разорвал его пополам, и меня утешало лишь то обстоятельство, что боли она не испытала. Всю Маринкину боль принял я… И дети… Наши осиротевшие детки – Танюша и Мишенька.

Со дня смерти моей Мариночки стерлось шесть полных лет, а я так и не победил утрату. Иногда, под воздействием алкоголя или депрессии, когда голова наиболее доступна самоуничижению, мозг мой жалит бесовская мысль: «Все ли возможное сделал я ради жизни любимой женщины?». Шесть лет я не нахожу ответа.

Сейчас три восемнадцать ночи, а я даже и не пытался укладываться в кровать. Одетый в полосатую пижаму стою я столбом в полумраке курилки и нюхаю запахи сгорающего табака. На худых ногах моих стоптанные, мягкие тапочки, что подарила на позапрошлый день рождения дочка. Рыжеволосые фонарные головы заглядывают в зарешеченное окошечко, скупо освещают бетонную обитель моей задымленной бессонницы, но я не рад фальшивому свету. Прищурившись, я поочередно поглядываю на тапочки и металлическую плевательницу, чья отчужденность очень мне импонирует.

«Мы с нею похожи, – думаю я и запускаю окурок в распахнутую глотку моей безжизненной компаньонки. – Между нами столько общего. Оба мы знаем смысл своего рождения. Выданные роли не доставляют радости, но не пытаемся мы что-либо изменить, смирившись с неизбежностью и… проиграв…»

Кружится голова, но я закуриваю новую сигарету. Все этой майской ночью плохо! Остеохондроз мнет позвоночник, голод грызет язвенный желудок. Острая болевая булавка без повода и причины вонзается в печень. Кислистый привкус никотина провоцирует изжогу, единственным спасением от которой выступает пепел, но пепел противен, а вдобавок я не желаю испачкать рот. Очень хочется спать, но кошмары больничного сна обладают наивысшим приоритетом страха. Боязно мне припадать к подножию трона Морфея, страшусь я того безобразия, что способно выплыть из мусорной глубины бессознательного. Поэтому, выбирая между усталостью и спаньем, я всякий раз отдаю предпочтение первому.

– Ничего, потерплю, – говорю я себе и смотрю сквозь решетку на черные мазки облаков, бессистемно разбросанные по черничному небосводу. – Скоро уже отосплюсь. Вволю.

Очередной срок больничного заточения оканчивается завтра. Отпускают меня на все четыре стороны, выписывают, но эта новость не приносит радости, ведь долгожданное выздоровление по-прежнему недостижимо. Обещания врачей оказались ложью, пустыми словами, которые преподносятся обреченным вместе с подслащенным экстрактом надежды.

Я глухо кашляю и сопливо шмыгаю. Носового платка нет. Я утираюсь рукавом пижамы и тревожу плевательницу новым сигаретным бычком, абсолютно уверенный в том, что протестов с ее стороны не последует. Мне жаль замызганную урну. Жаль ее и себя. Знаю я, что нет для нас больше надежды. Мы обречены и до последнего колокола дней будем нести черные кресты своих незавидных судеб.

«В каждого из нас однажды плевали, но многие ли решились ответить на плевок?»

С такими минорными мыслями я покидаю курилку. Старенькие тапочки чуть слышно шелестят по истертому коридорному мрамору. Много больниц прошагали в них мои волосатые ноги! Сколько еще пройдут? Много, наверное. Больше, чем много. Больше, чем вынести способен немолодой уже и недужный человек.

Временами думаю я и представляю, что в одну из таких прогулок уставший организм поддастся все же на уговоры болезни. Закроются глаза, упаду я бревном на очередные мраморные плитки, а освобожденные тапочки спрыгнут с ног, но не познают радостей вольного бытия. Брошенные на произвол судьбы, останутся они лежать в темноте, вспоминая о каждом шаге сделанном и о всяком несовершенном. Наутро, остывшее тело перекочует в мертвецкую, а внимательная медсестричка поднимет тапочки, увидит, что стоптаны они, и запихает бесполезную находку в беззубую пасть очередной плевательницы.

Грустно мне от своих фантазий, иду я и кашляю. Причина кашельная не составляет для меня никакого секрета. Это от всех лишних сигарет, что выкурил я в минуты грусти. Но не могу я не грустить! Не в силах я избавиться от привычки этой, равно как и от привычки курительной. Никак не получается перебороть себя, позабыть страдания чужие и собственную боль. Да не особо и хочется перебарывать что-то или забывать! Знаю, что грустное курение убьет однажды легкие мои, но до того дня не расстанусь я с сигаретой, и будет сизый дым клубами оседать на бронхах и гортани…

Все больше и больше опутывает меня грусть, звучная такая, протяжная, музыкальная. Кажется мне, что весь я, от стоп до темечка, выдаю единый тоскливый аккорд, превратившись в первую струну на плачущей испанской гитаре.

Остановиться бы сейчас и вздохнуть протяжно, приложить руку ко лбу и щекам небритым, но нет возможности такой. Ведут меня тапочки стертые – дочкин подарок, насильно ведут знакомым маршрутом на запахи казенной бумаги, растворимого кофе и туалетной воды «Ангел Шлессер». Тащат к интересной женщине одной, нравится которая мне до чрезвычайности.

Звать эту женщину Ольга Юрьевна. Медсестричка она, добрая и отзывчивая. Хоть и знакомы мы не первый год уже, но обращаемся друг к дружке исключительно по имени-отчеству. Про себя же называю я Ольгу Юрьевну – Олей, Оленькой, а то и Олюшкой. Она рыженькая, пухленькая и конопатенькая. Красивой я ее не считаю, но привлекательна она невероятно, как самый настоящий, истинный суккуб…

Последний раз виделись мы часов восемнадцать назад. Да и не совсем чтобы виделись. Смотрел я на Олю, а она – нет.

Восемнадцать часов назад было утро. Были таблетки и процедуры. Были жалобы и просьбы. Были вопросы без ответов и ответы на вопросы. Обязательный врачебный обход находился в самом разгаре своей нервотрепки. Вдруг Антон Борисович – лечащий врач отзывает меня в сторонку. Долго смотрит поверх очков, что придают образу его излишнюю интеллигентность, пришибленность даже. Затем, краснея и дыша перегаром, выдвигает одну гипотезу.

– Понимаете, голубчик, – с улыбкой говорит он, но я вижу, что улыбка наиграна. – Много я думал о недуге вашем странном. Энциклопедии листал, по интернету шарил, со светилами медицинскими консультировался. К выводу пришел я одному, премного удивительному и не самому для вас приятному.

– Продолжайте, Борисыч, – говорю я, а сам наблюдаю в окошко за тем, как Ольга Юрьевна моет стекла на противоположной от нашего корпуса стороне больницы. Очень уж у нее это мило получается, в таком коротком халатике! Да и хорошенькая она вся такая, ну прямо как абрикосик. С тоскою вспоминаю я, что хотели однажды в любовь мы с нею поиграться, но дальше сисичного поглаживания дело так и не продвинулось. Жаль это весьма и прискорбно очень…

Еще раз кашлянул Борисыч, поправил очечки и говорит:

– Думаю я, дорогой мой, что болезнь ваша не самого рода обыкновенного. Загадочный характер болезнь ваша имеет…

– Правда?! – изумляюсь я притворно, а сам продолжаю смотреть за Олечкиными телодвижениями, за крупными ее грудями, что так привлекательно трутся об умытое уже стекло.

– Так вот, – говорит доктор и дышит крепким перегаром. Часто от него перегаром попахивает, очень уж Борисыч выпить любит, «Каберне» в вопросе этом предпочитая. – Считаю я, что аллергия ваша носит исключительно психологический характер…

– Точно-точно, – киваю я и по-гусиному тяну шею за Оленькой, что переместилась уже к следующему окошечку.

– Да, психологический и очень даже глубинный! – недовольно говорит Борисыч, будто спорю я с ним или пререкаюсь. – Глубина эта медицине пока непонятна, но думается мне, что вызвана она вашими… кхе-кхе… детишками, сколько их там…

Договорить я ему не даю, а со всего размаху кулака ударяю прямиком по переносице, точнехонько туда, где сидят эти треклятые очечки. Что-то хрустит костисто, а туточки и кровь каа-ак брызганет! Поросенком взвизгивает Антон Борисович, зажимает нос и бежит по коридору, по-бабьи причитая и крича, что выгонит меня из больницы к чертовой тетушке, а вдобавок заявление в милицию напишет, по факту причинения здоровью его драгоценному повреждений болезненных.

Испугался я нешуточно, но не от того, что заяву на меня накатают, а из-за того, что человеку хорошему больно сделал. Терпеть не могу я людям боль причинять, плохо мне становится от этого, но и слышать не в состоянии, когда о детях моих говорят плохо! Ведь нет в мире никого, кто бы значил для меня больше, чем детки любимые…

«На детей! – целый день повторял я, и гнев принимался булькать в животе моем голодном. – Да быть такого не может, выдумывает что-то очкарик этот, фантазирует…»

Забыл сказать вам: аллергия у меня. Очень-очень я болен! Настольно сильно, что формулу моей болезни еще не записали в толстые и умные книги под кожаными переплетами.

Спросите вы гневно: сумасшедший ли я? Отвечу: нет. Спросите вы недовольно: издеваюсь я или глупости говорю? Повторно отвечу: нет. Спросите вы удивленно: что ж в этом такого, ведь в неспокойное время наше, промышленное и автомобилизированное, аллергией страдают многие? Покорно отвечу: да, правда ваша, многие. И я бы мог состоять в числе этих многих, и счастлив был бы от этого, но другой у меня случай, особый. Заключена беда моя в том неприятном факте, что врачи не знают на что именно у меня аллергия. Годы бьются они, выискивают причины, но ребус по-прежнему остается неразрешен. Раз за разом возвращаюсь я в больницы, раз за разом поправляюсь почти, выздоравливаю, но заболеваю заново.

Непросто ведь сказал я, что нет надежды. Не за ради жалости и утешающих взглядов рассказываю историю свою, да и вовсе не нужны мне они, взгляды эти и жалости ваши…

Больничный коридор насторожен и мрачен, как декорации к фильму Алфреда Хичкока. Запертые на ночь двери, выкрашенные в грязно-молочную, местами облупившуюся краску прячут за деревянными телами судьбы многих и многих разнополярных людей. Хороших и плохих, бедных и богатых, добрых и злых… Всяких разных, но похожих в болезнях своих, как бывают похожи носители чего-то однородного, вылезшего из единой изначальной утробы. Как похожи друг на дружку все люди, позабывшие в бытовой слепоте, что братья они и сестры, а пращуры всякого – Ева и Адам…

Темен коридор. Лишь аскетичный столик дежурной живет в этом черном жерле островком дрожащего света. Дрожит люминесцентная лампа, которую электрик Семеныч – служащий больничный, все никак не решится наладить. Ох уж Семеныч этот! Лентяй он безобразный и лодырь порядочный, но человек увлекающийся. Со страстью человек, с огоньком. Целыми днями ходит он по палатам и предлагает больным отыграть с ним партию шахматную, эквивалентом денежным соперничество стимулируя. Причем постоянно проигрывает, что вовсе не охлаждает пыл его и страсть к противостояниям бескровным на черно-белых клетчатых полях.

Лампа же не разделяет электриковых увлечений. Ей не нравится быть сломанной, от работы отлынивающей. Дрожит она все сильнее и беспорядочнее, рождая тени и сомнения. На верхнем этаже тревожно трещит телефон, но никто не подходит к трубке. Уверенно шелестят мои тапочки. Неведомы им сомнения, знают они дорогу, и тьма не помеха для достижения цели. Я их люблю, и они догадываются о чувствах моих неподдельных.

Пятно света все ближе, и я с негодованием вижу, что за столиком ночного дежурного мирно посапывает Лизавета Аркадьевна.

«Вот блядство какое и гадство! – думаю я. – Сегодня разве смена этой старой ондатры?!»

Лизавета Аркадьевна мне совершенно не нравится. Все в этой женщине, за исключением среднего возраста, вызывает во внутренностях организма моего бурный протест. Все в ней кажется мне противоестественным, не должным присутствовать ни в какой из дам или барышень.

Лизавете немного за сорок. Фамилия ее то ли Пупышкина то ли Пыпушкина, никак не получается запомнить. Внешность непривлекательна и даже больше. Нос крупный и мясистый, в черную угревую точечку, словно мухами обгаженный. Губы тонкие и обветренные, похожие на парочку бледных глистов, над которыми растет неподстриженный газончик рыжеватых усиков. Глаза бесцветные и узкие, как жерла финского дзота. Красится она фиолетовыми тенями и бордовой помадой, завивает волосы на бигуди. Из одежды предпочитает брюки-клеш и короткие топики, что выставляют на всеобщее обозрение обвешенные салом бока. Во рту ее, на передних зубах живут две золотые коронки. Глупа она, зла, одинока и несчастна очень, но из той неудачливой породы, что не вызывает жалости, а отвращение будит и желание скорейшее с нею распрощаться.

Дальше