Сборник рассказов - Дмитрий Моисеев 2 стр.


Сейчас женщина спит, уперевшись лбом в лакированную столешницу и посапывая. Правая рука прикрывает недогаданный сканворд, в левой намертво зажата синяя шариковая ручка. На коротких пальцах-сосисках тускло блестят безвкусные кольца из турецкого золота. Майская ночь тепла, но возле медсестры лежит шотландский плед, что свалился с ляжек ее мясистых и округлых коленок.

Поднимаю я плед и злобно смотрю на сканворд. Ненавижу я сканворды. Мнимая образованность заставляет граждан разукрашивать их примитивные тела закорючками разгаданных слов. Всякий раз, когда соседи по палате предлагают мне поучаствовать в мероприятии разрисовки, звучит брань. Кроссворды в этом плане значительно приличней и благородней…

Вплотную подхожу я к спящей. От женщины несет потом, табаком и неудовлетворенными желаниями. Противно это, но я наклоняюсь и дую в оттопыренное медсестринское ухо.

Лизавета вздрагивает и просыпается. Хлопает длинными ресницами, на которых хлопьями висят комки некачественной туши. Очень похожа она в этот миг на старого сома. Взгляд ее наконец приобретает осмысленность и находит меня.

– Фу ты черт, напугал! – говорит она недовольно. Голос у нее грубый и противный, точь-в-точь, как у хамоватой бабки базарной – Подкрадываешься, как жулик! Так и умереть недолго. От инфаркта.

Напоминание об инфарктах покрывает кожу холодным налетом мурашек, но в остальном я спокойно реагирую на шпильку. Годы врачуют раны, и даже самые глубокие из них затягиваются, утрачивают остроту свою и болезненность, как могут стираться кончики иголочные под движениями напильника или рашпиля. Жаль, конечно, что раны некоторые не зарастают окончательно никогда.

– Доброй ночи, Лизавета Аркадьевна, – говорю я возможно вежливо и протягиваю плед. – Не ожидал сегодня встретить вас на дежурстве. А где Ольга Юрьевна?

– А зачем тебе Ольга? – спрашивает она с подозрением и добавляет. – Кобель.

Я скалюсь и молчу. Не знаю я, что ответить. Незачем мне Ольга Юрьевна, нет у меня к ней никакого конкретного дела. Просто приятно и хорошо находиться рядом с рыженькой медсестричкой, вдыхать запахи «Ангел Шлессера», жизнелюбия и молодости.

– Ну чего молчишь, Зыкин? – недобро спрашивает Лизавета Аркадьевна. – Ты не молчи давай, не молчи. Нет у меня времени молчание твое слушать. Бродишь все по колидорам, бродишь. А разве можно ночью по колидорам бродить?! Никак нельзя! Вот что тебе, опять не спится?!

– Не спится, – киваю я покорно. – Кофе есть?

– Какой еще тебе кофе? – удивляется она, словно впервые слышит о таком напитке. – Иди-иди отсюда. Ходишь тут, больных тревожишь-будишь. Ни днем от тебя покоя нет, ни ночью.

Я не сержусь на нее. С женщиной никто не желает отношений, вот от того-то она и бесится. От того даже в жару накрывается пледом, ища в тепле шерстяной материи недополученное тепло чьих-то мускулистых рук.

– А у меня конфеты есть, вкусные – заговорщицки шепчу я и залажу в пижамный карман.

Раз, два, три… Одна за другой ложатся на лакированную столешницу ореховые «Белочки». Знаю я, что любит Аркадьевна конфетки эти чрезвычайно. Вкусы наши по этому вопросу совпадают.

Лизавета смотрит на конфетный рядок и облизывается прямо как тигрица голодная на жирненькую антилопу.

– Так ты кофе будешь или чай? – спрашивает она недовольно, словно не в первый уже раз предлагает напитки мне разные.

– Кофе, – отвечаю я, шмыгаю и вытираюсь. Не стесняюсь я Лизаветы, не боюсь предстать пред нею в нехорошем свете невоспитанности.

Смотрит она подозрительно, но залезает в тумбочку и кружку достает. Кружка белая и пузатая, в лиловый цветочек. Мне эта посудина незнакома. Может из дому принесла ее Лизавета, специально для посетителя ночного, готового скрасить одиночество ее и тоску разбавить. Не знаю я историю кружки этой, да и без надобности мне знание такое, ненужное.

Из литрового термоса льется черная, похожая на деготь жидкость. Всякому в больнице известно, что два термоса носит на работу Лизавета. Чай в одном несладкий, а во втором кофе. Смеются все над этой привычкой Аркадьевны, а она по-ребячески дуется.

– Спасибо, – говорю я, беру кружку протянутую и принимаюсь пить.

Кофе сластит, но не обращаю я внимание на лишний сахар. Переслащенный кофе все же лучше, чем несладкий чай.

– Как там твоя аллергия, Зыкин? – спрашивает Лизавета Аркадьевна.

– Нормально, – отвечаю я. – Все опять поправилось. Выписывают меня. Утром.

– Ну-ну, – говорит она, разжимает бледных глистов своих и закидывает в рот подтаявшую конфетку.

Молчим. Думаем. Не знаю, о чем она, но я думаю о грустном. Мне жаль эту женщину – некрасивую и злую, зациклившуюся на желаниях неудовлетворенных и видящую в каждом мужчине врага или потенциального партнера. Представил я, как возвращается она после работы в свой холодный дом, завивает волосы на бигуди и плачет в синтетическую подушку, но синтетика не впитывает слезы. Так и засыпает наплакавшаяся Лизавета на мокрой подушке и снятся ей всякие аморальные вещи.

Вижу я, что сильно устала медсестра. От жизни своей безрадостной и от одиночества. Мало кто в одиночестве способен существовать и нервы сохранить в порядке должном. Редки такие люди, вымирающий они вид на карте человечества.

«Мы с нею так похожи, – думаю я, и грусть продолжает влезать в душу мою облаками ядовитого газа. – В желаниях естественных и неудовлетворенных, в одиночествах и слезах подушечных. Одно лишь обстоятельство рознит нас – детки мои любимые, у Лизаветы нет которых…»

– Спите, Аркадьевна, – как можно мягче говорю я, поддавшись приступу внезапного альтруизма. – Спокойно спите, а я покараулю. Если случится что – сразу же разбужу.

Лизавета жует «Белочку» и смотрит на меня рыбьим своим взглядом, который по мнению ее к завлекающим относится.

– Странный ты, Зыкин, – говорит она. – Никак не могу понять, что ты из себя представляешь. Добрый ты что ли, заботливый?

– Нет, – говорю. – Грустный я.

Ничего она не понимает, но никаким образом не комментирую я слова сказанные, а внимательно разглядываю бледные губы женщины, испачканные шоколадом. Хотят эти губы поцелуев, но получают взамен лишь шоколад…

Лизавета уснула быстро, а я просидел около столика до самого утра, дважды поднимая упавший плед и накрывая им толстые ноги этой некрасивой женщины, так на меня похожей…

Уже начали хлопать двери. Уже больные побрели в умывальники и туалеты, а я все сидел и сидел…

***

Вещей у меня немного. Незачем в больнице хлам копить, не к чему обзаводиться добром ненужным и бесполезной рухлядью. Маленький чемоданчик с нижним бельем, сумочка на замочке-молнии с туалетными принадлежностями да томик стихов Александра Блока. Вот и все мое имущество.

Собран мой чемоданчик уже целых три дня. Преспокойно лежит он под койкой, готовый к сегодняшней выписке. Да и я готов давно. Нет у меня здесь никаких дел, нет больше смысла терзаться бессонницей и ловить за хвосты фантомные призраков надежды иллюзорной. Враками все оказалось, грубостью врачебной и ложью белохалатной.

Одежда гражданская загодя у меня получена, поглажена и на спинку стула повешена. Натягиваю я сперва носки белые в сеточку, чтоб ноги мои волосатые не потели. Одеваю брюки сливочно-кофейного цвета да рубаху белую с рукавом коротким и горизонтальными полосами бежевыми. Обуваю туфли остроносые, гвоздиками металлическими подбитые. Пихаю пижаму в чемоданчик, придавливаю сверху тапочками потертыми. Все готово. Можно идти на выход.

Соседей в палате нет, ушли они все на процедуры разные, на завтраки некалорийные или в курилку. Хорошо это, спокойно. Не нужны мне сейчас слова неискренние и прощания радушные. Пошло это, глупо и неинтересно.

Да и во всей больнице лишь к двоим людям душа у меня лежит. К Оленьке Юрьевне, да старичку одному, Куренкову Петру Архипычу. Вот с ними бы свиделся я напоследок, да только не стану никогда специально встречи искать. Не в моих это правилах, напрашиваться на встречи и в гости приходить без приглашения.

Веселый старик этот Петр Архипыч, шкодливый и жизнерадостный. Знает он достоверно, что недолго жить ему осталось. Сосуд у него в голове какой-то лопнул и нельзя никак заменить сосудик этот или заштопать. Однако не тужит старик, не расстраивается. Каждый день превращает он в праздник. Каждый день шутки выкидывает да розыгрыши разные исполняет. Весело с ним всегда, незаметно времечко пролетает и легче переносятся невзгоды больничные.

Выхожу я в коридор. Не таков он, как ночью, полон народу суетящегося, бредущего и спешащего по разным делам лечебным. Нет в нем сомнений сейчас и теней, нет ламп моргающих и недовольных. Иду я по знакомым плитам мраморным, но не слышу шелеста тапочек моих стоптанных. Стучат вместо них каблуки подкованные. Грустно мне от этого, будто не я иду, а кто-то другой и незнакомый вовсе.

Вдруг рука чья-то грубая на плечо мне ложится. Поворачиваюсь и вижу: собственной персоной стоит предо мною Петр Архипыч и скалит зубы желтые и прокуренные.

– Кудыть это ты, Женька, намылылся-намарафетился?! – спрашивает он хитро. – Никак выписываться собрался, со мною не попрощавшись?!

– Ага, – говорю. – Выписываться, но думаю, что ненадолго это, и встретимся мы с вами, Архипыч, вскорости. Потому и прощание неуместно, а вдобавок и глупо.

– Эх, Женька! – говорит он с тоскою, но в глазах его мутно-голубых прыгают забавные чертики. – Дорогой товарищ мой Евгений! Чувствую, что не свидимся более мы никогда и эта наша встреча случайная – последняя. Нет никаких больше сил моих бороться с болезнью.

– Загнули вы это, Архипыч, – говорю я. – Встретимся еще, обязательно. Ведь трижды было уже так.

– Э-эх! – машет рукой старик. – В этот раз по-другому все. Чувствую я, самым нутром чувствую. Ведь знаешь ты, Женька, у меня – сосуд…

– Ага, – говорю. – Знаю.

– Вот знать то ты это знаешь, а представляешь ли на самом деле, что это такое?! Это ведь не хухры-мухры, не елки-палки и не черти что, а самый натуральный сосуд!

– Ага, – говорю. – Знаю.

Вижу я чертиков веселых в глазах стариковских. Вижу, что шутку он новую готовит, но не до шуток мне сейчас. Грустно мне очень, а общеизвестно, что для увеселений и забав должное настроение требуется, подходящее.

– До свидания, Петр Архипыч, – говорю я тепло и пожимаю руку.

– Бывай, не пропадай, – понимающе говорит Архипыч и хитро мне подмигивает. – Да не переживай ты так, не убивайся! Все с твоей аллергией решится-поправится. Аллергия что – пшик, пустое место! Это не как у меня – сосуд, а вдобавок – лопнувший.

Иду я дальше и грустно мне еще больше, но не от того, что с Архипычем распрощался, а все по причине той же, что не слышу шелеста тапочек моих. Вновь чувство меня посещает, что и не я это иду вовсе, а другой кто-то, посторонний. Словно завладел этот кто-то телом моим и ногами волосатыми, что идут теперь покорно и позвякивают.

Звонок мрамор коридорный. Много звуков он производит разнообразных. Стучат по нему каблуки туфель. Стучат каблучки чьих-то туфелек. Первый стук мой, а второй… Узнаю я второй этот стук из тысячи других разных стуков. Очень уж приятные ассоциации вызывает он в душе моей и в сердце одиноком.

Оборачиваюсь. Так и есть, не ошибся! Ольга Юрьевна стоит передо мною вся такая хорошенькая, рыженькая, конопатенькая.

– Здравствуйте, Евгений Николаевич, – говорит она тихо и теребит полу халатика своего белоснежного.

– Здравствуйте, Ольга Юрьевна, – отвечаю я. – Здравствуйте и прощайте.

– Выписываетесь? – спрашивает она, и слышу я тревогу в голосе ее приятном.

– Ага, – говорю. – Выписываюсь.

Тут-то Ольга и удивила. Жуликовато озирается она по сторонам, привстает на цыпочки и целует меня прямо в губы, но без языка. Губы у нее мягкие и теплые, молочные какие-то, парные. Неожиданно это все, но хорошо очень, словно миллион я выиграл в лотерею государственную или наследство получил неположенное. Захотелось мне прижать Оленьку покрепче и всю усыпать поцелуями горячими, раскаленными. Вместо этого отстраняюсь я и говорю:

– Лишнее это, Ольга Юрьевна. Пустое.

Смотрит она непонимающе, обиженно даже.

– Зачем вы так, Евгений Николаевич? Зачем ты так, Женя?

Удивительно мне, что именно сегодня впервые сказала мне Ольга «Женя», но молчу я. Нет у меня слов для женщины этой, пусто во внутренностях моих, сгорело там все, оплавилось, растеклось. Понимаем мы оба, что поздно знакомство наше состоялось. Ничего из него не вырастет хорошего, не проклюнется росток зеленый, в дерево не превратиться и плодов не даст.

– Мы ведь с вами встретимся еще? – спрашивает она наконец, и глубокую надежду улавливаю я в этом вопросе.

– Ага, – говорю. – Встретимся.

– Скоро?

– Ага, – говорю. – Скоро.

– До свидания тогда, Женя. И говори мне, пожалуйста, «Оля». Ведь не старая же я еще и не страшная?!

– Хорошо, Ольга Юрье… то есть Оля.

Смотрит она на меня и улыбается, но печально как-то, не по настоящему. Словно не верит в услышанное. Улыбаюсь я в ответ и долго еще наблюдаю за тем, как уходит Оленька по коридору, как движутся ножки ее и стучат по мрамору каблучки.

Цок-цок-цок…

Засмотрелся я на вояж этот завлекательный, задумался. Вдруг – удар! Кто-то пихает меня в грудь, да сильно так, жестко, что сбивается дыхание мое и кашель вылезает наружу.

Кашляю я, смотрю недовольно, а это Семеныч, электрик больничный взлохмаченный весь, небритый и неаккуратный. Тоже он, видать, засмотрелся, задумался, вот и воткнулся мне в грудь головою. В руках у него чемоданчик с инструментом, под мышкой – шахматная доска.

– Выписываешься, Женька? – спрашивает он вместо извинений.

– Ага, – говорю. – Выписываюсь.

– Ну, удачи тебе, – говорит Семеныч и добавляет мечтательно. – Может партийку? Так, на прощаньице?

– Нет, – говорю. – Не хочется что-то.

– Да ну тебя! – обижается Семеныч и убегает на поиски очередной жертвы ферзей и коней, сам похожий в мгновения эти на диковинного волка, голодного и тощего.

Иду я к выходу и кашляю, а мысли всякие в голову залетают, кружатся. Но не о том я думаю, что бросить пора курить, не о том, что хамло этот Семеныч и жлоб. Не о том даже, что Оленька мне подсказала, раскрывшись почти и в чувствах признавшись. О шелесте я вспоминаю отсутствующем, что тапочки мои производили, но не производят более.

Долго ли шел я или скоро, неважно. Добрались наконец ноги мои до выхода, до дверей стеклянных, двухстворчатых, сквозь которые кусок улицы виднеется, аллейка с тополями подстриженными и гулкими автомобилями блестящими. Сквозь двери эти увидел я листочки народившиеся, чистенькие такие и зелененькие, как долларовые купюры. Людей разглядел, улыбающихся и юных, влюбленных каких-то, ярких и радостных. И стало мне в это минуту еще грустнее, еще гадостнее и по-нехорошему противнее. Зависть меня обуяла, черная, как уголь каменный. Понял я, что никогда мне больше не пройтись вот так по аллейке с юной девушкой в меня влюбленной и мною любимой…

Остановился я. Нос почесал, пробежался пальцами по волосам неподстриженным, сединою потрепанным. Вздохнул тяжко, выдохнул и отправился на выход.

Так бы и вышел я на воздух и свет, к парочкам, листочкам и автомобилям. Нет же! Взгляд мой любознательный, разуму неподвластный зацепился за деталь одну незначительную, к человеку относящуюся. Заметил взгляд мой, как стоит около стойки регистратуры никто иной, как Антон Борисович, врач лечащий, незаслуженно кулаками битый. Нос у него распухший весь, красный и толстый. Пластырь на нем прилеплен телесного цвета, прямо посреди переносицы.

Назад Дальше