В ушах у меня звенело, как и во всем теле; острое, муторное чувство: кости, мозг, сердце – все гудело, как колокол после удара. Где-то далеко еле слышный механический визг сирен дребезжал все так же ровно и безлично. Я не мог разобрать, где источник звука – во мне или вне меня. Было сильное ощущение, что я один посреди зимней безжизненности. Куда бы я ни глядел, все было непонятно.
Обрушив водопады песка, ухватившись за не очень ровную поверхность, я поднялся, морщась от боли в голове. В самом пространстве, где я находился, было какое-то глубинное, въевшееся искривление. С одной стороны висело недвижное одеяло из дыма и пыли. С другой – на месте крыши или потолка свисал огромный ком раскромсанной материи.
У меня ныла челюсть, лицо и коленки были все в порезах, язык – как наждак. Моргая, оглядывая окружавший меня хаос, я увидел кроссовку, сугробы какого-то крошева, все в темных пятнах, перекрученный алюминиевый костыль. Я стоял посреди всего этого, пошатываясь – голова кружилась, я задыхался и не знал, куда идти и что делать, как вдруг мне показалось, что звонит телефон.
Сначала я думал, мне почудилось, я прислушался – и да, он снова звякнул: слабенько и тускло, немножко странно. Я принялся неуклюже копаться в обломках – переворачивая пыльные детские рюкзачки и ланч-боксы, отдергивая руки от раскаленных кусков и осколков стекла, пугаясь того, как мусор то и дело проваливался у меня под ногами и еще – мягких, неподвижных бугров, которые я замечал краем глаза.
И даже после того, как я убедил себя, что не слышал никакого телефона, что это звон в ушах я принял за звонок, я продолжал искать, замкнувшись в механических движениях с сосредоточенной тупостью робота. Из груды ручек, сумочек, бумажников, разбитых очков, гостиничных магнитных карт, пудр, пузырьков с духами и аптечных рецептов (Ройтман, Андреа, алпразолам, 25 мг) я выкопал брелок-фонарик и неработающий телефон (заряжен наполовину, сеть не показывает) и бросил его в нейлоновую сумку-раскладушку, которую я нашел в какой-то женской сумочке.
Я хватал воздух ртом, горло было забито пылью от штукатурки, и голова болела так, что я почти ничего не видел. Я хотел присесть, только сесть было некуда.
И тут я увидел бутылку воды. Взгляд рванулся туда, заметался по разгрому, пока снова не наткнулся на нее: метрах в пяти от меня, торчит из кучи мусора, этикетка еле виднеется, знакомый неживой оттенок синего.
Грузно, тяжело, будто проваливаясь в снег, я продирался и протискивался между обломков, мусор у меня под ногами ломался с резким, ледяным хрустом. Но, пройдя совсем немного, я краем глаза увидел, как на полу что-то движется, заметное посреди неподвижности, шевелится белое на белом.
Я остановился. Проволочился на пару шагов поближе. Там был человек, он лежал на спине, с ног до головы выбеленный пылью. Он был так хорошо запрятан посреди припорошенных пеплом обломков, что проступил не сразу: мелом из мела, пытаясь сесть, будто статуя, сброшенная с пьедестала.
Подойдя поближе, я увидел, что он очень старый, очень субтильный – с изломанностью, присущей горбунам; от волос на голове почти ничего не осталось, одна сторона лица была заштрихована уродливой россыпью ожогов, а выше уха голова превратилась в липкую черную жуть.
Я добрался до него – неожиданно быстро, а он выбросил белую от пыли руку и вцепился в мою. Запаниковав, я рванулся назад, но он только крепче ухватил меня, все кашляя, кашляя.
Казалось, он хотел выговорить: где?.. Где?.. Он пытался взглянуть на меня, но его голова тяжело болталась на шее, а подбородок елозил по груди, поэтому он выглядывал на меня из-под бровей, как стервятник. Но глаза на обезображенном лице были умными, отчаявшимися.
– Боже… – сказал я, склонившись, чтобы помочь ему, – стойте, стойте, – и замер, не зная, что делать.
Нижняя часть его тела была перекручена, будто охапка грязной одежды.
Он обхватил себя руками, с виду – довольно бодро, губы у него по-прежнему шевелились, он все пытался встать. От него несло паленым волосом, паленой шерстью. Но нижняя часть его тела будто бы оторвалась от верхней. Он закашлялся и обмяк.
Я огляделся, попытался хоть как-то сориентироваться – слегка обезумев от удара по голове, я потерял все чувство времени, не понимал даже, день сейчас или ночь. Величие и разруха вокруг сбивали меня с толку – высь, ширь и воздух, прослоенные дымными полосами, полощутся на ветру смятым шатром вместо потолка или неба.
Но хоть я и не понимал, где я нахожусь – и почему я здесь, было что-то такое полузабытое во всех этих развалинах, кинематографическая осмысленность, высвеченная аварийными лампами. В интернете я видел как-то снимки взорванного в пустыне отеля, ячеистые комнаты в момент взрыва застыли точно в такой же вспышке света.
Тут я вспомнил про воду. Я сделал шаг назад, огляделся – сердце подпрыгнуло, когда я заметил пыльную вспышку синего.
– Слушайте, – сказал я, отходя назад, – я сейчас…
Старик глядел на меня одновременно и с надеждой, и безнадежно, как оголодавшая собака, которая так ослабела, что идти уже может.
– Нет… слушайте. Я вернусь.
На заплетающихся ногах, будто пьяный, я пробрался сквозь развалины – проталкиваясь, вворачиваясь вперед, высоко задирая ноги, волоча их по кирпичам, мимо туфель, сумочек и куч обугленных комков, в которые я не хотел всматриваться.
Бутылка была горячей на ощупь, воды в ней было на три четверти. Но с первого же глотка горло рванулось вперед, и я выхлебал больше половины теплой, отдающей пластиком и кухонной раковиной воды, пока, спохватившись, не заставил себя закрутить крышечку, положить бутылку в сумку и отнести воду старику.
Опустился рядом с ним на колени. В кожу впились камни. Он трясся, дышал неровно и с присвистом, глядел не на меня, а куда-то выше, сердито уставившись на что-то, чего я не видел.
Я нашаривал в сумке бутылку, когда он вытянул руку и коснулся моего лица. Осторожно, старыми костлявыми пальцами он отвел волосы у меня со лба, вытащил стеклянную занозу из брови и погладил меня по голове.
– Ну, ну…
Голос был очень слабый, очень скрипучий, очень приветливый, с ужасным легочным присвистом. Долгий странный миг, который я помню и по сей день, мы рассматривали друг друга, как два зверя, повстречавшихся в сумерках, – в его глазах вспыхнула ясная, дружеская искорка, и я увидел его ровно таким, каким он был, а он, хочется верить, разглядел меня. На мгновение мы сцепились вместе и загудели, будто два мотора в одной цепи.
Затем он откатился, обмякнув так, что я подумал – умер.
– Вот, – сказал я, неуклюже подсунув руку ему под плечи. – Это поможет.
Я как мог придержал его голову и дал попить из бутылки. Он выпил совсем немного, большая часть стекла по подбородку.
Снова рухнул на спину. Сил не хватает.
– Пиппа, – хрипло произнес он.
Я поглядел на его обожженное, покрасневшее лицо и встрепенулся от чего-то знакомого в его рыжеватых, ясных глазах. Я его раньше видел. И девочку тоже – мелькнул снимок с чистотой осеннего листа: брови цвета ржавчины, медово-коричные глаза. В его лице отразилось ее лицо. Но где она?
Он пытался что-то сказать. Задвигались растрескавшиеся губы. Хотел узнать, где Пиппа. Присвистывал, ловил ртом воздух.
– Тихо, – сказал я, занервничав, – лежите, не двигайтесь.
– Пусть едет на метро, так быстрее. Если только ее не привезут на машине.
– Не волнуйтесь, – сказал я, наклонившись поближе. Я не волновался. Я был уверен, кто-нибудь вот-вот за нами придет. – Я их подожду.
– Так любезно. – Его рука (холодная, сухая, как пыль) сжала мою еще сильнее. – А я тебя и видел только маленьким мальчиком. Ты так вырос с нашего последнего разговора.
– Но я же Тео, – сказал я после немного неловкой паузы.
– Ну, конечно же, ты Тео. – Его взгляд, как и рукопожатие, был ровным, добрым. – И уверен, ты сделал наилучший выбор. Моцарт ведь куда приятнее Глюка, правда?
Я не знал, что ответить.
– Вам вдвоем будет полегче. Они так строги с детьми на прослушиваниях… – закашлялся. Губы залоснились от крови, густой, красной. – Никакого тебе права на ошибку.
– Послушайте… – Так нельзя, нельзя позволять ему думать, что перед ним кто-то другой.
– Но как же вы замечательно играли, мои милые, вы оба. Соль-мажор. Так и крутится у меня в голове. Легонько, легонько, чуточку небрежно…
Он промычал несколько бесформенных нот. Песня. Это песня.
– …и я, наверное, тебе рассказывал, как брал уроки фортепиано у той старой армянки? Там в кадке с пальмой жила зеленая ящерица, зеленая как леденец, я так любил за ней наблюдать…мелькнет на подоконнике… фонарики в саду… du pays saint[7]… двадцать минут пешком, а казалось – так далеко…
На минуту он отключился, я чувствовал, как его рассудок уплывает от меня, кружится, исчезая из виду, будто листок в ручье. Но тут его снова прибило к берегу, и он заговорил:
– А ты? Тебе сколько лет?
– Тринадцать.
– Во Французском лицее?
– Нет, моя школа в Вест-Сайде.
– И надо думать, к лучшему. Столько часов французского! Слишком много словарных слов для ребенка. Nom et pronom[8], виды и филюмы. Еще один способ коллекционировать насекомых.
– Простите?
– У “Гроппи” всегда говорили по-французски. Помнишь “Гроппи”? Там, где полосатый зонтик и фисташковое мороженое?
Полосатый зонтик. Сквозь головную боль думалось с трудом. Мой взгляд упал на продольную рану у него на черепе, запекшуюся и темную, будто от удара топором. Все сильнее и сильнее вокруг проступали ужасные тела-формы, скрючившиеся посреди развалин, едва различимые горы черноты молчаливо обступали нас – везде тьма и тряпичные тела, и все же в эту тьму можно было уплыть, что-то в ней навевало сон, будто взбитый взрез воды, который пенится за кораблем и исчезает в холодном черном океане.
Что-то случилось, что-то плохое. Он очнулся, затряс меня. Зашлепал руками. Чего-то хотел. Пытался продавить свистящий вдох.
– Что такое? – спросил я, встряхнувшись. Он задыхался, трясся, тянул меня за руку. Я сел, испуганно огляделся в поисках какой-то новой опасности: упавшие провода, пожар, падающий потолок. Схватил меня за руку. Сжал крепко.
– Не здесь, – выговорил.
– Что?
– Не оставляй ее здесь. Нет, – он глядел мне за спину, пытаясь указать на что-то. – Забери ее отсюда.
– Пожалуйста, лягте…
– Нет! Ее не должны увидеть! – Он заметался, вцепился мне в руку, пытаясь подняться. – Они украли ковры, их заберут на таможенный склад…
Я увидел, что он указывает на пыльный картонный прямоугольник, почти невидимый посреди сломанных балок и мусора, по размеру – меньше моего ноутбука.
– Вот это? – спросил я приглядевшись. Прямоугольник был усажен восковыми кляксами, проштампован хаотичным мозаичным крошевом печатей. – Вам это нужно?
– Умоляю, – он крепко зажмурился. Распереживался, закашлялся так сильно, что едва мог говорить.
Я протянул руку и подобрал картонку за край. Она оказалась удивительно тяжелой для своих крошечных размеров. К одному ее краю пристала длинная щепа разломанной рамы.
Я провел рукавом по пыльной поверхности. Маленькая желтая птичка еле виднелась под завесой белой пыли. “Урок анатомии” был, кстати, в той же книжке, но его я боялась до трясучки.
Ясно, сонно отозвался я.
Я перевернул картину, чтобы показать ей, и тут понял, что ее тут нет.
Или – она и была здесь, и ее тут не было. Какая-то ее часть была здесь, невидимкой. Эта невидимая часть была самой важной. Именно этого я раньше никогда не понимал. Но когда я попытался произнести это вслух, слова перемешались во рту, и меня обдало холодом – это неверно. Обе части должны быть вместе. Нельзя, чтобы была одна часть, а другой не было.
Я потер лоб, попытался сморгнуть песок с ресниц и с огромнейшим усилием, будто выжимая непосильный для меня вес, попытался развернуть мысли в нужную сторону. Где моя мама? Вот нас было трое, одним из этих троих – это я точно знал – была моя мама. Но теперь нас только двое.
У меня за спиной старик принялся кашлять и дрожать с безудержной быстротой, пытаясь сказать что-то. Обернувшись, я хотел было отдать ему картину:
– Вот, – сказал я ему, а затем матери – в том направлении, где она по идее должна была быть. – Иду, я сейчас!
Но ему была нужна не картина. Он раздраженно всучил мне ее обратно, лепеча что-то. Вся правая сторона его лица превратилась в липкую кровавую кашу, так что уха совсем не было видно.
– Что? – переспросил я, весь в мыслях о маме – да где же она? – Что, простите?
– Забери ее.
– Слушайте, я вернусь, мне нужно… – я никак не мог все точно припомнить, но мама велела мне идти домой, немедленно, мы там должны были встретиться, она мне сто раз говорила.
– Забери с собой, – сует мне картину. – Ну же!
Он пытался подняться. Глаза у него стали яркие, дикие, его метания меня пугали.
– Они украли все лампочки, на улице половину домов разнесли…
По подбородку у него бежала струйка крови.
– Пожалуйста, – сказал я, отдергивая руки, боясь до него дотронуться, – пожалуйста, лягте…
Он помотал головой и попытался что-то сказать, но от усилия рухнул на спину, задергавшись с влажным, жалким звуком. Когда он вытер рот, я увидел на тыльной стороне его ладони яркую полоску крови.
– Кто-то идет, – сказал я, сам не слишком в это веря, но не зная, что еще сказать.
Он поглядел мне прямо в лицо в поисках хоть какой-то искорки понимания, а когда не нашел, снова зацарапал меня, пытаясь встать.
– Пожар, – пробулькал он. – Вилла в Ма’ади. On a tout perdu[9].
Он снова забился в кашле. У ноздрей запузырилась красноватая пена. Посреди всей этой нереальности, наваленных камней и разбитых плит, меня вдруг, как во сне, пронзило чувство, что я его подвел, как будто бы провалил какое-то важное задание в сказке по собственной глупости и неуклюжести. Я отполз в сторону и засунул картину в нейлоновую сумку, чтобы убрать с глаз долой то, что его так расстраивало.
– Не волнуйтесь, – сказал я. – Я…
Он успокоился. Положил руку мне на запястье, взгляд – яркий, ровный, и меня снова обдало ледяным ветром безумия. Я сделал то, что должен был. Все будет хорошо.
От уюта этой мысли я размяк, а старик ободряюще сжал мне руку, будто бы я сказал вслух то, что думал.
– Мы отсюда выберемся, – сказал он.
– Знаю.
– Заверни ее в газеты и положи на самое дно чемодана. К остальным диковинкам.
Радуясь, что он успокоился, и обессилев от головной боли – все воспоминания о маме угасли до светлячков-вспышек, я улегся рядом с ним и закрыл глаза, чувствуя себя до странного уютно и безопасно. Далеко, во сне. Старик немного бредил, бормотал еле слышно: иностранные имена, суммы и цифры, кое-что по-французски, но в основном говорил по-английски. Кто-то зайдет взглянуть на мебель. Абду швырялся камнями, ему теперь попадет. И все равно, казалось, что так и надо, и я видел садик с пальмами, пианино, зеленую ящерицу на стволе дерева – будто карточки в фотоальбоме.
– А ты, милый, доберешься ли домой один? – помню, спросил он вдруг.
– Конечно. – Я лежал на полу возле него, голова – около его подрагивающей грудной клетки, поэтому я слышал каждый его вдох и присвист. – Я каждый день один езжу на метро.
– А где, ты говорил, ты сейчас живешь?
Он положил руку мне на голову, очень нежно, так кладут руку на голову собаке, которую любят.
– На Восточной Пятьдесят седьмой улице.
– Ах да! Это возле Le Veau d’Or?
– Ну-у, в паре кварталов.
Le Veau d’Or – так назывался ресторан, куда любила ходить мама в те времена, когда у нас еще были деньги. Там я впервые съел улитку и впервые попробовал Marc de Bourgogne[10] – отхлебнул из маминого бокала.
– Это в сторону Парка?
– Нет, туда, ближе к реке.
– Очень даже близко, милый. Меренги и икра. Как же я влюбился в этот город, когда впервые его увидел. А сейчас он уже не тот, правда? Я по нему ужасно скучаю, а ты? Балкончик и …
– Сад. – Я повернулся, чтобы взглянуть не него.
Ароматы и звуки. В зыби смятения мне вдруг почудилось, что это какой-то наш близкий друг или родственник, о котором я просто позабыл, какая-то далекая мамина родня…