По ночам, лежа в постели, я прижимала к себе детей, и мы вместе плакали. Чтобы утешить их, я придумывала, будто кто-то видел их отца и он обязательно должен вернуться еще до весны. Дети пересказывали мою ложь кому-нибудь другому, она начинала ходить по городу, в конце концов радостной вестью возвращалась ко мне – и я первая в нее верила.
Мы тогда жили в съемном доме в районе Чаршыкапы вместе с отцом моего мужа, старым абхазом, видевшим в жизни мало хорошего, но человеком добрым, и братом мужа, таким же, как он, зеленоглазым. На муже держался весь дом, и, когда он пропал, жить стало тяжело. Свекор, в его-то годы, снова стал делать зеркала – это было его ремесло, которое он оставил, когда старший сын разбогател на военной службе. Брат мужа Хасан работал на таможне. Начав зарабатывать больше денег, он принялся строить из себя главу семьи. У нас была служанка-рабыня, которая делала всю работу по дому. Однажды зимой отец и брат мужа, испугавшись, что не смогут внести плату за съемный дом, отвели ее на невольничий рынок и продали, а от меня потребовали, чтобы я готовила еду, стирала белье и даже ходила на базар за покупками. Я не стала говорить, что не создана для такой работы, поборола гордость и взялась за дело. И все бы ничего, но Хасан, который раньше по ночам брал в постель рабыню, теперь стал ломиться в мою дверь. Я не знала, что мне делать.
Конечно, я могла сразу вернуться сюда, к отцу, но ведь в глазах закона мой муж был жив, а значит, если бы я разозлила Хасана и его отца, они могли бы, обратившись к кадию, не только вернуть меня в дом мужа, но и унизить нас с отцом, подвергнув наказанию (его – за укрывательство). С другой стороны, я могла уступить домогательствам Хасана, который казался мне и добрее, и рассудительнее моего мужа и был, я знала, безумно в меня влюблен. Но этот безрассудный поступок превратил бы меня не в жену, а – упаси Аллах! – в наложницу. Дело в том, что Хасан и его отец никак не соглашались заявить кадию, что признаю́т моего мужа погибшим, – боялись, что тогда я потребую свою часть наследства и, быть может, даже переберусь с сыновьями в отцовский дом. Естественно, я не могла выйти за Хасана, пока кадий не объявит меня вдовой, – но ведь и за кого-нибудь другого тоже не могла выйти, а оттого им казалось предпочтительнее, чтобы мой муж считался «пропавшим», а я оставалась в неопределенном положении, которое привязывало меня к их дому. Не забывайте, что я готовила им еду и стирала их белье, а один из них к тому же был без памяти в меня влюблен.
Самым лучшим выходом для свекра и Хасана было бы, чтобы Хасан на мне женился. Для этого требовалось найти свидетелей смерти мужа и убедить в их искренности кадия. Видя, что самые близкие пропавшему люди, его отец и брат, согласны, чтобы его признали мертвым, а несогласных нет, кадий за пару-тройку акче мог притвориться, что верит лжесвидетелям, уверяющим, будто они видели, как такой-то погиб в бою. Но свекор и Хасан не верили, что, признанная вдовой, я не покину их дом, не потребую свою часть наследства или денег на новое замужество, а самое главное – по своей воле выйду замуж за Хасана. Если я хотела убедить его, что никуда не уйду, то должна была спать с ним – и страстностью уверить в своей любви.
Я могла бы полюбить Хасана, если бы постаралась. Он был на восемь лет младше мужа, до его исчезновения был мне как брат, и я испытывала к нему теплые чувства. Он любил играть с моими детьми. Иногда он смотрел на меня так, как умирающий от жажды смотрит на стакан холодного вишневого шербета. Это мне нравилось. Но влюбиться в человека, который заставил меня, словно рабыню, стирать белье и ходить на базар, – для этого понадобилось бы приложить немало усилий, а Хасан не дал мне такой возможности. В то горькое время, когда я часто убегала в отцовский дом и нередко плакала, просто глядя на кастрюли, чашки и прочую посуду, когда по ночам мы с детьми спали тесно прижавшись друг другу в поисках тепла и защиты, Хасан, не веривший, что я смогу его полюбить, – не веривший в самого себя и в тот единственный путь, который мог бы привести к нашей свадьбе, – повел себя грубо и бесстыдно. Несколько раз он пытался прижать меня в углу и поцеловать, говорил, что мой муж никогда не вернется, угрожал меня убить, плакал, как ребенок. Из-за своей торопливости и нетерпения он не дал мне времени выпестовать в себе настоящую, благородную любовь, о которой говорится в книгах, – и я поняла, что не смогу выйти за него замуж.
Однажды ночью, когда мы с детьми уже легли спать, Хасан начал ломиться в нашу комнату. Я тут же вскочила и, не обращая внимания на испуг детей, во весь голос закричала, что в дом проникли злые джинны. Мои вопли разбудили свекра, который прибежал к нашей двери и застал возле нее распаленного страстью Хасана. Выслушав мой бессвязный, ни в какие ворота не лезущий бред о джиннах, умный старик понял постыдную правду: его сын, напившись пьян, с гнусной целью полез к невестке, матери двоих детей. Когда я сказала, что не буду спать до утра, чтобы сидеть у двери и охранять сыновей от джиннов, он промолчал. Утром я объявила, что вместе с детьми переезжаю к отцу, потому что тот болен и нуждается в уходе. Свекру оставалось лишь смириться. На память о семейной жизни я взяла с собой привезенные мужем из военных походов вещи, которые он в свое время не продал, а подарил мне: венгерские часы с боем, плетку из жил норовистого арабского скакуна, сделанный в Тебризе набор шахмат слоновой кости, который дети брали, когда играли в войну, и серебряные подсвечники из Нахичевани – их не раз хотели продать, но я не давала.
Как я и предполагала, после моего отъезда навязчивая и грубая страсть Хасана превратилась в безнадежную, но достойную уважения любовь. Лишившись поддержки своего отца, он перестал угрожать и вместо этого слал мне любовные письма, в уголках которых были нарисованы птицы, львы с грустными глазами и печальные лани. Может быть, конечно, эти письма писал и украшал рисунками какой-нибудь его друг с поэтическими склонностями, но если нет – внутренний мир Хасана был куда богаче, чем казалось мне, когда я жила с ним под одной крышей. Не буду скрывать, недавно я снова стала их перечитывать. В последних письмах Хасан говорит, что теперь избавил бы меня от работы по дому, потому что получает большое жалованье; написаны они в милой, шутливой и уважительной манере. Эти письма не идут у меня из головы, а тут еще дети постоянно ссорятся и все время требуют от меня то того, то другого, отец жалуется и ворчит, – должно быть, от всего этого я и распахнула ставни, словно хотела, чтобы мир услышал мой вздох.
Вечером, перед тем как Хайрийе накрыла на стол, я приготовила отцу теплый напиток из самых лучших цветков аравийских фиников, добавила туда ложечку меда, немножко лимонного сока и размешала. Неслышно, словно бесплотный дух, – как отец того хочет – войдя в его комнату, я поставила перед ним чашку. Отец читал «Книгу о душе».
– Снег идет? – спросил он так тихо и печально, что я сразу поняла: это последний снег, который мой бедный отец видит в своей жизни.
10. Я – дерево
Я – дерево, очень одинокое дерево. Когда идет дождь, я пла́чу. Прошу вас, послушайте мою историю. Пусть кофе разгонит вашу сонливость, пусть шире раскроются ваши глаза: смотрите на меня, а я расскажу, почему одиноко.
Во-первых, меня, говорят, второпях нарисовали на листе грубой бумаги, чтобы меддах мог повесить рисунок дерева у себя за спиной. И правда: рядом со мной нет ни других изящных деревьев, ни семилистных степных трав, ни темных скал, причудливые очертания которых напоминают порой шайтана или человека, ни кучерявых китайских облаков – только земля, небо и я, да еще линия горизонта. Но моя история сложнее, чем кажется.
Во-вторых, будь я обычным деревом, не томилось бы оттого, что не стало частью книги. Но я нарисованное дерево, и мысль о том, что мною не украсили книжных страниц, очень меня беспокоит. Порой мне приходит в голову, что, раз я не сопровождаю какое-нибудь место в книге, меня можно повесить на стену и поклоняться мне, падая ниц, как делают язычники и гяуры. Да не услышат меня приверженцы проповедника из Эрзурума, иногда я этим втайне горжусь – но потом мне становится стыдно и очень страшно.
Наконец, главная причина моего одиночества заключается в том, что я само не знаю, частью какой истории было. А я стало бы частью истории, если бы лист с моим изображением из нее не выпал. Вот как это было.
Рассказ о том, как я выпало из своей истории, подобно слетевшему с дерева листу
Когда персидский шах Тахмасп[33], главный враг Османского государства и самый большой любитель миниатюры среди всех властителей мира, начал выживать из ума, то первым делом он охладел к развлечениям, вину, музыке, поэзии и рисункам. Потом шах перестал пить кофе; тут-то он окончательно в уме и повредился. Мучимый страхами и подозрениями, свойственными угрюмым и мрачным старикам, он перенес столицу из Тебриза, который тогда принадлежал персам, в Казвин – подальше от османских воинств. Настал день, когда Тахмасп, еще более постаревший, объявил, что глубоко раскаивается в своем увлечении вином, мальчиками и рисунками, – прекрасное доказательство того, что вместе с любовью к кофе великий шах утратил и остатки здравомыслия.
Так и случилось, что великолепные мастера, переплетчики, каллиграфы и художники, двадцать лет создававшие в Тебризе чудеса из чудес, разбежались по разным городам, словно перепуганные птенцы рябчика. Самых лучших из них пригласил к себе Ибрагим Мирза, племянник и зять Тахмаспа, в то время наместник Мешхеда, и они начали в его мастерской работу над чудесной книгой Джами, величайшего поэта Герата времен Тимура, в которую должны были войти все семь месневи[34] из его «Хефт Авренга» («Семи престолов»). Шах Тахмасп любил своего умного и доброго племянника, но завидовал ему и жалел, что выдал за него свою дочь; узнав, что готовится такая книга, он так взъярился от зависти, что отправил Ибрагима наместником в Каин, а потом – ибо гнев не давал ему покоя – в Себзевар, городок совсем мелкий. Каллиграфы и художники разъехались из Мешхеда по другим городам и странам, к другим султанам и вельможам.
Однако книга, заказанная Ибрагимом Мирзой, чудесным образом не осталась незавершенной благодаря тому, что у него был преданный китабдар[35]. Этот человек садился на коня и скакал в Шираз, потому что там жил мастер, искуснее всех покрывающий страницы краской и позолотой; затем, взяв два листа, он вез их в Исфахан, к каллиграфу, лучше всех владеющему изящным стилем насталик[36]; оттуда его путь лежал через горы в далекую Бухару, чтобы знаменитый художник, работающий у узбекского хана, разметил рисунки и нарисовал людей; в Герате старый полуслепой мастер по памяти рисовал траву и переплетение листьев, гератский же каллиграф золотыми буквами в стиле рук’а[37] вписывал надписи в таблички на дверях нарисованных домов. Из Герата китабдар скакал обратно на юг, в Каин, где показывал благодарному Ибрагиму Мирзе завершенный за полгода странствий лист.
Стало понятно, впрочем, что этак книгу никогда не закончить. Тогда наняли татар-гонцов, каждому вручили по листу, а к листам приложили письма с подробными объяснениями того, что требуется от мастеров. И вот по дорогам Персии, Хорасана, Междуречья и страны узбеков поскакали гонцы со страницами будущей книги. И дело пошло куда быстрее. Бывало, снежной ночью пятьдесят девятый лист встречался со сто шестьдесят вторым в караван-сарае, за стенами которого выли волки; между гонцами завязывался дружеский разговор, и, поняв, что листы предназначены для одной книги, они приносили их из своих комнат, разглядывали и общими усилиями пытались понять, какой рисунок к какому месневи и к какому его месту относится.
Одна страница этой книги, законченная, как я сегодня с грустью узнало, предназначалась для меня. Увы, холодным зимним днем гонец, везший меня, повстречался на скалистом перевале с разбойниками. Они сначала избили беднягу– татарина, а потом, как это водится у разбойников, раздели его догола, изнасиловали и безжалостно убили. Вот я и не знаю, какое место в книге должно было занимать. У меня к вам просьба. Посмотрите на меня и скажите: может быть, в моей тени должен был прятаться Меджнун, собравшийся проникнуть в шатер Лейлы в обличии пастуха? Или я олицетворяю мрак, что царит в душе человека, потерявшего надежду и веру, и должно было слиться с ночной темнотой? Самому мне хотелось бы давать приют двум влюбленным, сбежавшим от всего света, переплывшим моря и нашедшим покой и счастье на острове, где гнездится множество птиц и в изобилии растут фрукты, или укрывать своей тенью Искандера в его последний час, – воюя в Индии, он получил солнечный удар и несколько дней умирал, страдая от кровотечения из носа. Или я могло бы служить символом силы и возраста отца, дающего сыну наставления о жизни? Для какой истории я сгодилось бы, прояснив ее смысл и добавив ей изящества?
Один из разбойников, убивших гонца и таскавших меня с тех пор по горам и городам, любил показать, что, как человек утонченный, знает мне цену и понимает: созерцать нарисованное дерево приятнее, чем обычное; однако он не ведал, из какой я истории, и быстро мной пресытился. Впрочем, этот душегуб, вместе с которым я кочевало из города в город, не порвал меня и не выбросил, как я боялось. Однажды он расплатился мной на постоялом дворе за кувшин вина. Мой новый хозяин разбирался в искусстве. По ночам он иногда плакал, разглядывая меня при свете свечи, бедолага. Когда он умер от горя, его имущество продали. Меня купил меддах; благодаря ему я добралось до самого Стамбула, и очень этому радо, ведь для меня большая честь провести ночь среди славных художников и каллиграфов османского падишаха. Руки их творят чудеса, глаза остры, как у орла, воля крепче стали, а душа чувствительна и отзывчива. Во имя Аллаха, умоляю, не верьте тем, кто говорит, что один из них наскоро нарисовал меня на листе плохой бумаги, чтобы повесить на стену.
И вообще, какой только бесстыдной лжи и клеветы не придумают, каких только поклепов не возведут! Помните, вчера вечером мой хозяин, повесив на стену рисунок собаки, рассказывал о приключениях этого бесстыжего животного, а заодно припомнил и о проделках ходжи Хусрета из Эрзурума? Так вот, поклонники другого эрзурумца, почтенного ходжи Нусрета, неправильно нас поняли и приняли все на его счет – а у нас и в мыслях не было говорить о нем дурное! Разве мы могли сказать, что у такого почтенного человека, нашего великого проповедника отец невесть кто? Да никогда! Как можно о таком даже помыслить? И какие только смутьяны придумали этот бесстыдный поклеп?! Впрочем, раз уж путают двух эрзурумцев, ходжу Нусрета и ходжу Хусрета, расскажу-ка я вам историю о ходже Недрете Косом из Сиваса, благо история эта связана с деревом.
Этот косой ходжа не только проклинал любовь к красивым мальчикам и рисование, но говорил также, будто кофе – выдумка шайтана и пьющий его попадет в ад. Эй, сивасец, ты, видать, забыл, как согнулся мой большущий сук? Я вам расскажу, как было дело, только вы поклянитесь, что от вас эту историю никто не услышит, – да сохранит нас Аллах от пустой клеветы! Как-то утром смотрю: лезет этот ходжа на упомянутый сук, а вместе с ним – огромный человек ростом с минарет и лапищами как у льва. Забравшись на сук и укрывшись среди моей пышной листвы, они, уж извиняюсь, занялись делом. И вот великан – потом-то я понял, что это был нечистый, – употребляет нашего ходжу, а сам нежно целует его в ушко и шепчет: «Пить кофе нельзя, пить кофе – грех…» Выходит, тот, кто убежден во вреде кофе, верит не предписаниям нашей прекрасной религии, а шайтану.