Имя мне – Красный - Орхан Памук 8 стр.


Напоследок я хочу поговорить про европейских художников, – если есть среди вас недостойные, желающие им подражать, пусть извлекут из моих слов урок. Эти самые европейцы так рисуют лица своих королей, священников, знатных господ и даже дам, что, посмотрев на рисунок, вы потом можете узнать изображенного, если встретите его на улице. Да, у них жены свободно по улицам разгуливают, о прочем можете сами догадаться. Однако этого им мало, они пошли дальше – это я не об их распущенности, а о рисунках.

Рассказывают, что однажды два больших европейских художника прогуливались по европейской лужайке и говорили о мастерстве и искусстве; когда же дошли они до опушки леса, тот, что был поопытнее, сказал: «Коли хочешь рисовать по-новому, нужно обладать таким мастерством, чтобы всякий любопытствующий, посмотрев на изображенное тобой дерево, мог при желании найти его в этом лесу».

Я, бедное дерево, которое вы видите на рисунке, благодарю Аллаха, что меня нарисовали не так, как говорил этот художник. И не потому, что боюсь, как бы все стамбульские собаки не приняли меня, нарисованное на европейский манер, за настоящее дерево и не стали бы на меня мочиться. Я хочу быть не просто деревом, а идеей дерева.

11. Меня зовут Кара

Снег, начавшийся поздно вечером, шел до самого утра. Всю ночь я снова и снова перечитывал письмо Шекюре: беспокойно расхаживал по пустой комнате пустого дома и время от времени останавливался у подсвечника, чтобы увидеть, как в тусклом, неверном свете свечи, раздраженно подрагивая, бегут справа налево сердитые буквы, как изворачиваются они, чтобы сказать мне неправду. Я смотрел на них, а перед глазами вновь возникали распахивающиеся ставни, лицо возлюбленной и ее печальная улыбка. Стоило мне увидеть настоящую Шекюре, и я забыл все те лица с пухлыми губами цвета вишни, которые последние шесть-семь лет рисовало мое воображение.

Где-то посреди ночи я стал мечтать о свадьбе и семейной жизни. Ни на секунду не усомнился я в своей любви, равно как и в том, что она взаимна. Вот мы женимся и очень счастливы… Но когда я дошел в своих мечтаниях до двухэтажного дома, в котором мы будем жить, воображаемое счастье разлетелось вдребезги: я не могу найти хорошей работы, мы с женой ссоримся, я ни в чем не способен настоять на своем…

Потом я понял, что почерпнул эти мрачные мысли из книги Газали[38] «Воскрешение наук о вере», которую читал одинокими ночами в Аравии, точнее, из той части этого сочинения, в которой описываются дурные стороны семейной жизни. Я сообразил, что там же, на соседних страницах, говорилось и о пользе женитьбы, но как ни старался – а ведь столько раз читал эту книгу! – из всех доводов в защиту брака сумел вспомнить только два. Во-первых, с появлением жены во всех домашних делах устанавливается порядок. (Однако в двухэтажном доме моих мечтаний порядком и не пахло.) Во-вторых, мужчина избавляется от постыдной необходимости прибегать к самоудовлетворению или, мучаясь еще бо́льшим чувством вины, идти за сводником по темным переулкам туда, где ждут блудницы.

Эта спасительная мысль пробудила во мне желание удовлетворить себя собственноручно – чтобы поскорее избавиться от наваждения, не дававшего мне покоя. Я привычно пристроился в углу комнаты, но через некоторое время понял, что ничего не получится. Через двенадцать лет я снова был влюблен!

Это несомненное доказательство пробудило в моей душе такое смятение и страх, что я снова стал ходить по комнате, дрожа, как огонек свечи. Если Шекюре открыла окно и показалась мне на глаза, зачем тогда она написала такое письмо? Одно другому противоречит! Если она знать меня не желает, зачем ее отец зовет меня к себе? Они какую-то шутку решили со мной сыграть, что ли? Я мерил комнату шагами, и, казалось, стены, дверь и скрипящие половицы вместе со мной пытаются найти ответ на эти вопросы, но, как и я, пребывают в растерянности.

Я посмотрел на свой рисунок, сделанный много лет назад: Ширин видит повешенное на ветку дерева изображение Хосрова и влюбляется в него. За образец я тогда взял точно такой же рисунок из среднего качества книги, которую незадолго до того прислали Эниште из Тебриза. Сейчас, глядя на рисунок, я не испытывал того стыда, который в последние годы ощущал каждый раз, когда вспоминал о нем (ведь и сам он, и мое объяснение в любви были такими беспомощными), но и счастливых воспоминаний о детстве он тоже не пробудил. Под утро, собравшись с мыслями, я решил, что Шекюре затеяла хитроумную игру – шахматную партию любви – и, вернув мне рисунок, сделала первый ход. Я сел к подсвечнику и написал ответ.

Потом я немного вздремнул, а когда проснулся, спрятал свое письмо на груди и вышел на улицу. Шел я долго. Узкие стамбульские улицы от снега словно бы расширились, да и людей на них поубавилось. Город стал тише и спокойнее, как во времена моего детства. Тогда, в снежные зимние дни, мне казалось, что в Стамбуле нет ни одной крыши, купола и сада, которые не захватили бы вороны; так было и сейчас. Я шагал быстро, слушая, как хрустит снег под ногами, посматривал на вырывающийся изо рта пар и с волнением думал, не застану ли в дворцовой мастерской, куда меня просил зайти Эниште, такое же безмолвие, как на улицах. В еврейский квартал я сворачивать не стал – отправил туда мальчонку, которому велел предупредить Эстер, где и когда (перед полуденным намазом) хотел бы с ней встретиться, чтобы передать письмо для Шекюре.

Когда я обогнул Айя-Софию и подошел к мастерской, было еще совсем рано. Здание это я хорошо знал: в детстве некоторое время был здесь подмастерьем, потом часто заходил сюда с поручениями от Эниште; выглядело оно точь-в-точь как в те годы, если не считать свисающих с карнизов сосулек.

Вслед за молодым симпатичным подмастерьем я прошел мимо пожилых переплетчиков, окруженных запахами клея и гуммиарабика, от которых кружится голова, мимо согбенных не годами, а ремеслом художников, мимо юношей с печальными глазами, которые размешивали краску, но глядели не на чашки у себя на коленях, а на языки пламени в очаге. В уголке старик старательно раскрашивал страусиное яйцо, рядом с ним мужчина средних лет весело расписывал шкатулку; за ними с почтением наблюдал молодой подмастерье. В одну из открытых дверей я увидел, как мастер распекает учеников, а те с красными от стыда лицами чуть ли не утыкаются носами в бумагу, пытаясь понять, что сделали неправильно и как это вышло. В другой клетушке сидел в одиночестве очень грустный юноша; забыв о красках и бумаге, он смотрел в окно на улицу, по которой я шагал совсем недавно. За другими открытыми дверями художники копировали рисунки, готовили краски, точили карандаши; когда я, чужак, проходил мимо, они неприязненно на меня косились.

Мы поднялись по обледеневшей лестнице и прошли по галерее, опоясывающей весь второй этаж. Внизу, в заснеженном внутреннем дворике, два мальчика-ученика, которые дрожали от холода, хоть и были закутаны в накидки из толстой шерстяной ткани, чего-то ждали – наверное, наказания. Я вспомнил, как в годы моей юности за лень или, скажем, порчу дорогих красок учеников били палками по ступням – так, что выступала кровь.

Мы вошли в теплую комнату. Здесь, удобно расположившись, сидели художники – но не те мастера, которых рисовало мне воображение, когда я шел сюда, а молодые люди, недавние подмастерья. Маститые художники, каждому из которых мастер Осман дал особое прозвище, сейчас работали у себя дома, и оттого это помещение, в которое я раньше всегда входил с почтением и трепетом, теперь напоминало не дворцовую мастерскую могущественного и богатого султана, а скорее большую комнату караван-сарая, затерянного в безлюдных горах где-то на Востоке.

Неподалеку от входа, облокотившись на небольшой сундук, сидел мастер Осман. За пятнадцать лет, что я его не видел, он сильно изменился – да что там говорить, стал похож на привидение. Великий художник, которого я в своих странствиях с восхищением, словно Бехзада, вспоминал каждый раз, когда думал об искусстве, сейчас, в своих белых одеждах, да еще и освещенный снежно-белым светом, льющимся из обращенного к Айя-Софии окна, выглядел так, словно давно уже присоединился к сонму бесплотных духов иного мира. Я поцеловал руку, покрытую бурыми старческими пятнами, и представился. Напомнив, что когда-то был отдан сюда Эниште в подмастерья, но предпочел кисти перо и ушел из мастерской, я рассказал и о том, что со мной было после: как многие годы провел в странствиях, жил в городах Востока, служил письмоводителем у пашей и в казначействах вилайетов, вместе с Серхатом-пашой и другими пашами разыскал в Тебризе каллиграфов и художников, которым стал заказывать книги, бывал в Багдаде и Халебе, Ване[39] и Тифлисе, участвовал в войнах.

– О Тифлис! – сказал великий мастер, глядя на свет, что пробивался из заснеженного сада сквозь промасленную ткань, прикрывающую окно. – Там сейчас идет снег?

Главный художник Осман вел себя словно один из тех старых персидских мастеров, о которых сложено столько легенд: в старости, ослепнув от неустанного совершенствования в своем искусстве, они начинали напоминать не то праведников, не то слабоумных; однако в его проницательных глазах я сразу прочитал, что Эниште он всей душой ненавидит, а ко мне относится с подозрением. И все же я рассказал ему, что в пустынях Аравии снег ложится не только на крыши – как здесь на крышу Айя-Софии, – но и на воспоминания; и еще поведал, что, когда снег идет в Тифлисской крепости, женщины поют пестрые и красочные, как цветы, песни, а дети до лета прячут под подушки мороженое.

– Расскажи, что рисуют художники в тех странах, где ты побывал, – велел мастер Осман.

Молодой художник, который с мечтательным видом, о чем-то глубоко задумавшись, сидел в уголке и размечал страницу, поднял голову и посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Ну-ка, расскажи нам самую правдивую сказку!» Остальные тоже повернулись ко мне. Эти люди могли не знать, как зовут бакалейщика в квартале, где они живут, отчего сосед поссорился с зеленщиком и сколько стоит окка[40] хлеба, но у меня не было ни малейшего сомнения, что они прекрасно осведомлены о том, кто как рисует в Тебризе, Казвине, Ширазе и Багдаде и сколько платит мастерам тот или иной хан, шах, султан или наследник престола; по крайней мере, они уж точно слышали все последние слухи и сплетни, которые распространяются в этом кругу со скоростью чумы. И все же я рассказал им все, что знал, ведь я приехал с Востока, из той самой страны персов, где сражаются, где убивают друг друга претенденты на престол, попутно грабя и сжигая города, где каждый день говорят о войне и мире и где уже многие столетия пишут самые лучшие стихи и рисуют самые лучшие миниатюры.

– Как вам известно, – начал я, – шах Тахмасп, сидевший на троне пятьдесят два года, под конец жизни охладел к книгам и рисункам, отвернулся от поэтов, художников и каллиграфов и посвятил себя молитвам. Когда он умер, шахом стал его сын Исмаил, которого отец за своеволие и буйный нрав двадцать лет держал под стражей. Едва взойдя на престол, Исмаил проявил свою свирепость: одних своих братьев приказал удушить, а других – ослепить. Однако его врагам удалось избавиться от него с помощью яда, а на трон посадили его слабоумного старшего брата Мохаммеда Ходабенде. При нем его оставшиеся в живых родственники передрались между собой, наместники принялись устраивать мятежи, восстали узбеки – и началась такая война всех со всеми (тут еще наш Серхат-паша подоспел), что страна персов оказалась полностью разоренной. Слабоумный и полуслепой шах, хозяин пустой казны, не может заказывать ни книги, ни рисунки. Так легендарные миниатюристы Казвина и Герата, творившие чудеса в мастерской шаха Тахмаспа, художники, под кистью которых неслись во весь опор кони, а бабочки, ожив, взлетали со страниц, волшебники цвета, переплетчики, каллиграфы, старые мастера и их ученики – все остались без работы и средств к существованию, а некоторые даже без дома. Они и разъехались кто куда: кто на север к Шейбанидам[41], кто в Индию, кто сюда, в Стамбул. Некоторые сменили ремесло, потеряв и самих себя, и свою честь. Другие прибились к какому-нибудь из враждующих между собой претендентов на престол и наместников и стали делать небольшие, с ладонь, книжки, в которых было от силы четыре или пять страниц с миниатюрами. Всюду появились наспех написанные и впопыхах проиллюстрированные книги, сделанные, чтобы потешить простых вояк, невежественных пашей и взбалмошных вельмож.

– И сколько за них дают? – спросил мастер Осман.

– Говорят, что прославленный Садыки-бей всего за сорок золотых сделал миниатюры к книге «Диковинки творения» для одного узбека-сипахи. В шатре невежественного паши, вернувшегося в Эрзурум из похода на Восток, на глаза мне попалась муракка[42] с непристойными рисунками, среди которых были исполненные рукой мастера Сиявуша. Некоторые большие мастера, не в силах расстаться со своим ремеслом, делают и продают рисунки, не связанные ни с одной книгой. Глядя на такой рисунок, покупатель не может сказать, какая сцена из какой истории тут изображена: деньги он дает только за сам рисунок – на котором, например, изображен конь – просто потому, что на него приятно смотреть. Большим спросом пользуются изображения сражений и любовных утех. Но даже большую сцену битвы не продать дороже трехсот акче, и заранее никто ничего не заказывает. Некоторые художники, чтобы привлечь покупателя дешевизной, делают рисунки на необработанной бумаге и даже не раскрашивают их, так черно-белыми и продают.

– Был у меня один художник, – сказал мастер Осман, – такой искусный, так ему все хорошо удавалось… За изящество работ мы прозвали его Зарифом[43]. Но он нас покинул, пропал куда-то. Вот уже шесть дней нигде его нет. Как сквозь землю провалился.

– Разве может художник по своей воле покинуть эту мастерскую, свой счастливый отчий дом? – удивился я.

– Четыре молодых мастера, которых я выпестовал с первых дней их ученичества, Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф, по воле султана теперь работают дома.

Сделано это было вроде бы для того, чтобы они могли спокойно исполнить свою часть работы для «Сурнаме», над которой трудится вся мастерская. На этот раз султан не выделил лучшим художникам места во дворце, а повелел, чтобы они трудились дома. Мне пришло в голову, что это распоряжение могло быть отдано по просьбе Эниште, чтобы художники уделяли часть времени его книге, поэтому я ничего не ответил мастеру Осману. Не было ли скрытого смысла в его словах?

– Нури-эфенди, – обратился мастер Осман к бледному и сутулому художнику, – устрой достопочтенному Кара посещение.

«Высочайшим посещением» называлась церемония, которую устраивали, когда в мастерскую приходил султан. В те времена, когда его живо занимало все здесь происходящее, такое случалось раз в два месяца. В сопровождении главного казначея Хазыма, шехнамеджибаши[44] Локмана и главного художника Османа султан проходил по мастерской, и ему рассказывали, над страницами какой книги работают тут и что за рисунок раскрашивают там, как делают заставки, как подбирают цвета и размечают страницы, над чем трудится каждый из лучших художников, мастеров на все руки.

Рассказ Нури-эфенди меня опечалил. Шехнамеджибаши Локман, написавший бо́льшую часть книг, которые делали в мастерской, совсем одряхлел и не выходит из дома, мастер Осман обижен на весь белый свет и стал очень гневлив; лучшие художники Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф теперь работают дома, да и султан уже не радуется как ребенок, приходя в мастерскую, а оттого церемония высочайшего посещения давно не проводилась. Мне невесело было сознавать, что я участвую в жалком подобии ее. Нури-эфенди, как это бывает с большинством художников, состарился, толком не видя жизни, и в ремесле своем высот не достиг; однако годы, которые он провел, согнувшись над рабочей доской и наживая себе горб, не прошли зря: он всегда внимательно следил за тем, что происходит в мастерской, и знал, кто над чем сейчас работает.

Назад Дальше